Игорь Смирнов. Бухенвальдский набат


OCR: Г.Кудрявцев
Литературная запись Ирины Сидоровой Исчезнувшим, но не забытым

Почему написана эта книга?

Было в Тюрингии, в восьми километрах от Веймара, место, овеянное поэтической легендой, - поросшая дубами и буками гора Эттерсберг. Здесь любил бывать великий Гете, здесь он обдумывал свои произведения, оттуда смотрел на светлые пейзажи милого края, на живописные леса, холмы, долины. Кончилось поэтическое очарование этого края, когда в 1936 году нацисты стали возводить на горе Эттерсберг концентрационный лагерь для противников фашизма, и назвали его Бухенвальд (Буковый лес). Бухенвальд официально не был лагерем смерти, как Освенцим, но 56 тысяч заключенных приняли здесь мученическую смерть от пыток и изнурения в бункерах, от пули в затылок, от голода и тяжелой работы. Здесь погибло более 8 тысяч советских военнопленных. Здесь был застрелен и сожжен в печи крематория вождь немецких коммунистов Эрнст Тельман. Страшным местом на земле стала гора Эттерсберг. Но и местом человеческого величия стала гора Эттерсберг, потому что 11 апреля 1945 года - при подходе американской армии к Веймару - подпольная организация Бухенвальда дала сигнал к массовому вооруженному восстанию, и более 20 тысяч заключенных, вышвырнув охрану, сами освободили себя. Среди тех, кто отдавал приказ на штурм, был подполковник Со ветской армии Иван Иванович Смирнов, командир русского и чешского отрядов восставших. О Бухенвальде, его подпольном движении, о восстании его узников написано много книг. Перечисление их заняло бы не один десяток страниц мелкого, убористого шрифта. Эти книги выходили в Праге, в Познани, в Вове, Берлине, Веймаре, Эрфурте, Амстердаме, Париже, Лондоне, Нью-Йорке, печатались на чешском, польском, немецком, голландском, французском, английском и других европейских языках. Эти книги выходили в Москве, Рязани, Иванове, Ростове-на-Дону, Новосибирске. Их писали бывшие заключенные Бухенвальда. И почти все эти книги уважительно называют имя немолодого уже в то время и известного всему лагерю подполковника Советской Армии Ивана Ивановича Смирнова. А сам Иван Иванович Смирнов, поселившись после войны в городке Семенове Горьковской области, где он нашел эвакуированных из-под Ленинграда жену и сыновей, не думал в эти годы ни о какой книге. Он вышел на пенсию и тихо жил на уединенной окраинной улице имени Бориса Корнилова. Товарищи по заключению и подпольной борьбе много раз убеждали его, что он должен, просто обязан написать свои воспоминания, раздумья и наблюдения о Бухенвальде, что он имеет право сказать свое слово о тайнах горы Эттерсберг. Но только в марте 1963 года Иван Иванович решился приняться за этот труд, и тогда на бумагу легли первые наброски. Жаль, что время многое унесло из памяти И. И. Смирнова. Забыты ценные детали, подробности разговоров, споров, имена некоторых товарищей Но главное все-таки осталось - остался человек, который высоко, бескомпромиссно пронес через фашистскую неволю честь и гордость советского человека. Осталось убеждение, что человек может оставаться человеком в самых невыносимых условиях. Имена таких, как Иван Иванович Смирнов и его русские товарищи, чешские, польские, немецкие, французские собратья, связаны теперь навек, как имя Гете, с историей горы Эттерсберг. Гора осталась в Тюрингии, но ничто уже не вернет ей славы очаровательного поэтического уголка. Теперь это место печаля и скорби, место торжественного молчания и почтительного поклонения, где говорит за всех колокол, установленный на пятидесятиметровой башне И башня, и колокол - это часть величественного монумента, возведенного на месте концлагеря Бухенвальда героям и жертвам антифашистской борьбы. И когда тяжелые густые звуки бухенвальдского набата растекаются по лесистым склонам горы Эттерсберг, они напоминают жителям Веймара и окрестных городов и деревень о том, что творилось здесь. Они поминают погибших - эти звуки бухенвальдского набата, они будят тех, кто успокоился двадцатилетним миром, они тревожат, призывают людей: Берегите мир! Берегите мир! Берегите! Берегите! Берегите мир! И книга Ивана Ивановича Смирнова - тоже одна из тревожных нот этого набата. Ирина Сидорова

Глава 1. э 26674

- Los! Los! - кричат солдаты в черных мундирах, и мы, напирая друг на друга, мешками валимся из машины на землю. Нас тут же сбивают в кучу, окружают все те же черные мундиры. Но теперь можно глотнуть свежего воздуха, кинуть взгляд на синее небо. Полгода в тюрьме, несколько дней в вонючей теплушке да в этой тюремной машине с черным, нагретым на солнце верхом - это не шутка! Куда нас привезли - никто не знает. Перед нами массивные ворота, к ним справа и слева примыкают два приземистых каменных здания с решетками на окнах. Над воротами железные буквы: "Jedem das seine". Кто-то шепотом переводит: "Каждому свое" и добавляет крепкое ругательство. Кто говорит - не понимаю, оглянуться нельзя. Пожалуй, оглянешься и получишь прикладом по шее или по спине. Стой и не шевелись. Стой и смотри на железные буквы: "Jedem das seine". Стой и смотри! В долину сбегают синеватые лесистые горы, пахнет настоянной на солнце горьковатой дубовой корой, воздух чист и прозрачен, и его не хочется выпускать из груди. Тихо повсюду. Неподвижно стоят черные солдаты. Пробежав в помещение, сопровождавший нас начальник охраны с кипой бумаг вышел обратно, что-то крикнул солдатам, держащим нас в кольце. Те заметались, стали строить нас в одну шеренгу лицом к глухой желто-зеленой стене. Руки приказали положить на голову. Тут же переводчик: - Кто скажет слово, или оглянется назад, или повернет голову, или опустит руки - смерть! По трое-четверо стали вводить в здание. Я где-то в середине шеренги и вместе с остальными стою неподвижно, с руками на голове, уставившись глазами в грязно-желтую стену. В глазах темнеет, ноги затекают. Стой и думай! Я стою и думаю. Думаю над словами: "Jedem das seine". Да, действительно, каждому свое. Там, за воротами, нам уготована каждому своя доля. И у каждого за плечами своя судьба. Нас здесь стоит больше двадцати, все военнопленные. Далеко на Родине уже больше двух лет идет война, немцы накатывались огромной лавиной и доходили до Москвы, до Сталинграда, а теперь их гонят на всех фронтах, и наша армия перешла через Днепр. О, мы все знаем! Не все, конечно, но самое главное!.. А мы выброшены из войны. Сколько немцев уничтожил бы за эти два года каждый из нас! А мы здесь усыхаем от голода, подыхаем под сапогами фашистских солдат, и теперь, говорят, нас привезли в лагерь, откуда не выходят живыми. Что может быть горше такой судьбы! И это я принял ее, я, кадровый командир Красной Армии! Я, который свою жизнь начинал вместе с этой армией, когда в девятнадцатом году после окончания нижегородских пехотных курсов отправился бить Колчака в Восточную Сибирь! Я, который прошел длинную служебную лестницу от командира взвода в пехоте до начальника артиллерии дивизии! Я - коммунист, подполковник - стою здесь, держа руки на голове, покачиваюсь от голода и усталости и жду, когда мне объявят мой смертный час! Стою,глотаю сухой ком в горле и никак не могу его проглотить. Подошла моя очередь. Страха уже нет. Все равно. Вхожу в канцелярию. Канцелярия как канцелярия. Массивные столы, ящики с карточками, папки с бумагами. За столами люди в одинаковых полосатых куртках, с номерами на левой стороне груди, как-то смешно остриженные. Расспрашивают деловито, но не злобно: - Смирноф? А имя - Иван? Говорят вроде бы понятно, а не по-русски: - За что тебя в тюрьму посадили? Что мне скрывать? Все равно, кажется, конец жизненному путешествию... - За пропаганду против фашизма, - говорю. - Добже! Добже! Пишут какую-то анкету, сличают мои ответы с бумагами, видимо, пришедшими вместе с нами. - Добже! Добже! Спрашиваю неуверенно: - Куда нас привезли? Не понимают, смотрят друг на друга озадаченно. - Какой лагерь? И сразу все: - О! Бухенвальд! Бухенвальд! Буковый лес, понимаешь? Черный лагерь! Но не бойся, не все погибают... Здесь работают... Понимаешь, работают... . Вот как! Я готовился к самому худшему, к немедленной смерти, а тут... Только потом, когда освоился с порядками Бухенвальда, я узнал, что в канцелярии - шрайбштубе - писарями работают чехи-заключенные. Многие из них коммунисты и антифашисты. Вот почему для них важно знать, за что ты попал в Бухенвальд, что ты за птица. Это часто определяло твою судьбу в лагере, От писарей многое зависит. Немцы нечасто смотрят в дела, присланные с новыми партиями заключенных, для них достаточно своей картотеки. И от того, что записано в карточке, зависело взвиться тебе на воздух через печь крематория или попасть на блок и продолжать жизнь. А если остается жизнь - остается и надежда... Но все это я узнаю потом, а сейчас, еле держась на отекших ногах, иду вместе со всей арестантской партией через чугунные ворота. Солдаты в мундирах эсэсовских войск палками выравнивают ряды. Снова над нашими головами чужие коварные слова: "Jedem das seine". Впереди открылась большая площадь, мощенная булыжником, за ней одноэтажные деревянные бараки, выкрашенные в одинаковый грязно-зеленый цвет. За бараками возвышаются кирпичные здания, похожие на казармы. Направо, за невысоким забором, унылое здание с квадратной, густо дымившей трубой. Слева, недалеко от ворот, - виселица. На массивных столбах с изоляторами высоко поднимается вверх паутина колючей проволоки. Раз изоляторы - значит, пропущен ток! Через 80-100 метров-трехъярусные вышки, на них маячат каски охранников и видны рыльца пулеметов. И во всем образцовый порядок. Ни травинки не торчит между булыжниками, ни бумажки брошенной... Это и есть концлагерь Бухенвальд. По площади катится фургон, нагруженный камнями. В фургон впряжены люди. Их погоняет длинной плетью охранник. Вот он какой, Бухенвальд! Кто-то в нашей арестантской группе успел узнать: если поведут направо - значит, сразу смерть и крематорий, если прямо, через аппельплац, огромную площадь, то в баню. Значит, пока оставляют жить... Пока! Сколько дней, месяцев включает это "пока" - вот этого уж никто из нас не знает. Нашу группу от ворот ведут прямо через площадь. Значит, в баню. Значит, пока живем! Кирпичное низкое здание. У входа табличка: Waschraum. Некоторое замешательство, пока нас строят в одну шеренгу. Команда раздеться. Торопливо срываем свои лохмотья. Подходят полосатые люди, уносят одежду. Жалеть не о чем. Правда, кое у кого сохранились еще армейские брюки, но такие грязные и обтрепанные, что их стоит только сжечь. У меня давно не осталось ничего своего из одежды, я одет в неописуемое рванье, которое даже чинить невозможно. Но в этих лохмотьях у меня зашито удостоверение личности подполковника Красной Армии. Я не могу с ним расстаться, держу в руках старый немецкий мундир и не знаю, что делать. Ведь я хранил это удостоверение два года! Раз в каком-то лагере военнопленных я лишился его, но потом один из товарищей мне принес. Что же делать теперь? Я стою в нерешительности у скамейки. Раздвинув нагих товарищей, ко мне подходит полосатый заключенный, наверное, работник бани и решительно выхватывает мои лохмотья. Ну вот, последнее, что еще связывало меня с прежней жизнью, тоже потеряно... Пока мы проходим санобработку, охранников не видать, говорят, они ушли заправляться "горючим". Всем распоряжается заключенный с черным знаком на груди. Что означает черный цвет на полосатой куртке, мы не знаем, но распоряжается этот человек уверенно и не очень вежливо. Хочешь не хочешь, а приходится потарапливаться. Распорядитель, сбросив куртку, ловко орудует машинкой для стрижки. Раз - и половина головы голая, два - и вторая половина готова. А посредине остается гребешок. Какое уродство! Говорят, что это "мода" Бухенвальда. В комнату, где происходит стрижка, входит высокого роста, совершенно седой человек, с живыми очень молодыми глазами. На его куртке кусочек красной материи. Ого! Красный цвет-это не черный, это - уже нечто понятное. Я слышу, как он спрашивает одного из наших по-русски: - Кто это там, справа, совсем старик? "Старик" - это, значит, про меня. Среди прибывших я самый старший. Отекшее, давно небритое лицо делало меня совсем стариком. Молодой морячок, с которым мы вместе путешествовали по тюрьмам, вполголоса отвечает: - Это наш подполковник, Иван Иванович. Седой подошел ко мне, посмотрел изучающе: - Ты, Иван, большевик? Я нигде не скрывал этого, говорю: - Да, большевик. Лицо человека расплылось в широкой улыбке. Он вскинул руки, будто собирался меня обнять, но сдержался и только похлопал по плечу. - Gut, gut, Иван, хорошо, хорошо! Будем знакомы. Я - Ганс. Тоже большевик. Инженер. Работал у вас на строительстве Днепрогэса. Ну, ну, держись, мы еще увидимся! И он ушел. А мне даже не пришлось обдумать что значат его последние слова. В раздевальне появились два эсэсовца с явными признаками, что "заправка" прошла удачно. И тут началось! Раздосадованные, что мы еще копаемся со своими лохмотьями, они набросились на нас с проклятьями. Пинками, зуботычинами, ударами в спину погнали к открытой двери. В соседнем помещении большой бассейн, наполненный маслянистой вонючей жидкостью. Приказывают выкупаться в этой гадости. Волна тошноты поднимается во мне. Стою на краю и не могу сделать шага. А рядом с бассейном, на цементном полу, корчится в луже крови обнаженное тело. Совсем молоденький еврей из нашей партии, тихий, сдержанный. Что они с ним сделали? За что убили? Дух протеста и неповиновения проснулся во мне. Не пойду! Пусть пристрелят! Но не успел мой протест подняться, как несколько дюжих рук подхватили меня и забросили в вонючую жидкость. От неожиданности я хлебнул, в глазах потемнело. Свои товарищи помогли встать на ноги и выбраться из бассейна. Трое заключенных стояли поодаль и весело хохотали - это они сбросили меня в бассейн. У них на одежде, как листики, зеленые треугольники.... У распорядителя бани черный знак, у этих - зеленые, а у Ганса пламенеет красный лоскуток. Что это значит? Думай, думай, Иван! Соображай, что к чему... После душа надеваем арестантский, как у всех, костюм - куртку и штаны из тонкой материи в желтую и синюю полосы, - ноги всовываем в грубые деревянные колодки. Каждому выдается красный треугольник-винкель с буквой R (русский) и две полоски материи с цифрами. У меня на полоске цифра 26674. Теперь я - политический преступник, русский, но не Иван Иванович Смирнов, а э 26674. Как новичков, нас направляют в малый карантинный лагерь, в 60-й блок. Для того чтобы попасть в него, надо пройти через весь так называемый большой лагерь, мимо шести рядов деревянных бараков и трех рядов каменных блоков. Там, за каменными блоками, стоят несколько приземистых, грязных строений, до отказа набитых людьми. Это и есть карантинный лагерь. От большого малый лагерь отделен колючей проволокой, в воротах бессменно дежурит часовой. За бараками малого лагеря открывается широкое пространство, занятое под огороды. Там копошатся полосатые фигурки, Оттуда временами наносит тяжелый запах нечистот. Видимо, там отстойники. Ворота малого лагеря закрылись за нами. Тот, кто шел последним, на прощанье получил увесистый пинок от сопровождающего эсэсовца. И мы поступили в распоряжение начальства малого лагеря. Предстояло осваиваться на новом месте. Блок э 60, в котором мы отныне прописаны, это даже не барак. Это - конюшня. Входить в него надо через ворота на одном или другом конце. Вдоль всей конюшни проход. А по обеим сторонам прохода в четыре яруса клетки из неструганых досок. В каждой клетке втиснуто по 8-12 человек. Это еще ничего. Говорят, в лагере сейчас нет крупных пополнений. Так что нам повезло! Смрад, шум, ругань. Узники карантинного лагеря на работу не выходят. Целый день они толкутся в бараках или около бараков, пока стоит теплая погода. И потому весь лагерь, заключенный на небольшом пространстве, где в 12 бараках скопилось более 10000 человек, буквально кишит, как муравейник. Человек здесь теряется. Одетый в полосатую форму, с гребешком посередине головы, он похож на тысячи других, как муравей похож на тысячи своих собратьев. Только в отличие от муравья он таскает на себе номер, и этот номер на строгом учете у старосты блока, у эсэсовского блокфюрера и в лагерной канцелярии. На этот номер он получает в день кусок суррогатного хлеба, миску кофе и миску баланды. Ужасно вот это полнейшее обезличивание! Но с этим мне встречаться не впервой. За моими плечами два года скитаний по лагерям военнопленных. Бывало и еще хуже! Но не пропал совсем. Все еще жив, и злость еще есть. Посмотрим, что будет дальше... А дальше было так: вечером вызывает меня староста блока. У него в углу барака небольшой закуток, отгороженный одеялом. Здесь же мой давешний знакомый Ганс. Пододвигает табурет: - Садись, Иван. Подает кусок хлеба, малюсенький кусочек пожелтевшего от времени сала и пачку сигарет. Я держу это сокровище в руках, сглатываю слюну и чувствую, как набухают мои глаза. А Ганс говорит: - Тебе, Иван, повезло. В этом блоке старостой немецкий коммунист. Ни побоев, ни оскорблений не будет. Здесь, ты увидишь, многие старосты на блоках коммунисты. Остерегайся зеленых, тех, у кого зеленые винкели. Это - уголовники, бандиты. Среди них есть провокаторы, доносчики. Они выслуживаются перед эсэсовцами, бьют политических, издеваются над ними. Нам, коммунистам, надо держаться друг за друга. И тут Ганс извлекает из кармана мое удостоверение. Но прежде чем передать его мне, отрывает фотокарточку и рвет ее на мелкие кусочки. Я сорвался с табурета: - Зачем документ испортил? Я не скрывал своего звания. Это известно и в канцелярии. Ганс ответил спокойно: - В канцелярии редко кто роется в наших карточках. Да и не всякий записи поверит. А вот если это удостоверение да с фотокарточкой найдут у тебя - тут уж наверняка... - и Ганс при этом выразительно провел рукой по своей шее. ...Давно ночь, я лежу без сна на дощатых нарах, перетирая жесткие, как булыжник, мысли. Поразмышлять мне есть о чем.... Сегодня началась новая полоса в моей жизни. До недавних пор я был военнопленный, а теперь - политический преступник. Все правильно, для гитлеровского рейха я - преступник. Я знал, на что шел, и не должен удивляться, что оказался в концентрационном лагере, где для меня в конечном счете уготована печь крематория. Жалею об одном, что мало насолил Гитлеру... Да что там говорить, мало сделал, почти ничего! Лежу и представляю старый деревянный барак, нары в два этажа, на них более сотни больных и раненых. Это - госпиталь в лагере военнопленных в Бергене. Я здесь потому, что у меня открылись сильные боли в верхних позвонках и не слушались руки - следствие контузии. В первый же день меня вызвали в комнату врачей и санитаров. Смотрю, за столом сидит молодой человек в форме немецкого унтер-офицера. На чистом русском языке спрашивает с эдакой подковыркой: - Это вы и есть подполковник Смирнов? Посмотрел я на него: экий мозгляк, думаю, а говорит так свысока! - Да, я подполковник Красной Армии Иван Смирнов. - Садитесь, - говорит и кивает на табуретку. Меня интересует, почему вы предпочитаете оставаться в таком бедственном положении, а не переходите на службу в немецкую армию? Вы могли бы неплохо устроиться и во время войны, а потом заняли бы соответствующее положение в будущей России. Ведь вам, наверное, предлагали это? Все это он сказал вежливо, но словно бы со снисхождением к моим чудачествам. Я ему ответил: - За меня не беспокойтесь, господин унтер-офицер. После войны, как и до войны, я буду занимать положение, соответствующее своему званию, образованию и возможностям. А вот позвольте спросить вас: вы так хорошо говорите по-русски, как не может говорить немец. Вы, видимо, русский?.. Говорю так, а сам думаю: сейчас он вскочит, заорет, а то еще и двинет по физиономии, чтоб не забывался, но все-таки добавляю так простодушно: - Это я потому спрашиваю, чтоб наша беседа приняла откровенный характер... Унтер-офицер ответил надменно: - О нет, я - чистокровный немец. В России я только жил, в Ленинграде. Там родился, вырос, окончил институт. "Вот ты что за птица!"- думаю, и говорю ему: - Ну, по вашему пути, господин унтер-офицер, я не пойду. Откровенность за откровенность. Мне не раз предлагали перейти на немецкую службу. Но ведь это была бы измена Родине. - Я тоже люблю свою Родину, - поспешил ответить мой собеседник. - Но я считаю родиной Германию, поэтому я и счел своим долгом принять немецкую службу. Тут уж я не выдержал: - Как же так, - говорю, - родились вы в России, учились в России, а родиной своей Германию считаете? Да какое вам дело до Германии, если Россия вас вспоила, вскормила, образование дала? - Я считал бы своим отечеством Россию, не будь там большевистской власти. Меня прорвало: - Ах, вон что! Но судя по вашему возрасту, именно большевистская власть вас на ноги поставила... Не найдя, видимо, доводов меня образумить, унтер-офицер поднялся со словами: - Мы с вами еще побеседуем. Зайду еще раз. Когда унтер-офицер вышел, в комнате послышался приглушенный смех. Оказывается, во время нашего разговора зашли санитары. Я их не заметил в пылу спора. И сейчас один из них сказал: - Здорово, товарищ подполковник, вы его раздраконили! Так ему и надо, изменнику! После этого разговора с немецким унтер-офицером ко мне стали подсаживаться товарищи по бараку. Все они были полуголодные, больные, совершенно подавленные многомесячным пленом. Никто ничего толком не знал о событиях на фронтах. Пленных без конца обрабатывали вербовщики, призывая, а подчас и принуждая вступать в немецкую армию. Не все были одинаково сильны духом, некоторые растерялись, в душе их бродили разные сомнения. Откровенные дружеские беседы не позволяли людям окончательно упасть духом, поддерживали в них стойкость. Однажды поздно вечером ко мне подходит санитар и шепчет на ухо: - Товарищ подполковник, просим вас зайти в нашу комнату. - Зачем? - Побеседовать хотим. - А много вас? - Человек пятнадцать-двадцать, - В лагере рискованно проводить митинги. - Там все наши, советские ребята. Не беспокойтесь, мы и охрану установили на случай появления подозрительных. В комнате санитаров прямо на полу расположились человек двадцать. Все в залатанных-перелатанных обносках. Лица худые. В глазах настороженность. Посреди стоит табурет, мне его услужливо пододвигают. Я сел. Воцарилось молчание. Несколько пар глаз шарят по моему лицу. - Зачем вы меня позвали, товарищи? - спрашиваю наконец. В ответ опять молчание. Вдруг один решается. - Появился еще один вербовщик в фашистскую армию. Говорит, Москва и Ленинград пали. Старая песня! Неужели до сих пор кто-то может этому поверить? - Враки! - говорю. - Как же могут они Москву взять, когда по всей Германии траур объявлен по случаю разгрома под Сталинградом? И Ленинград стоит. Нечем им взять Ленинград, лучшие их армии на Волге побиты. Да и никогда я не поверю, чтоб Ленинград мы сдали. Весь народ вместе с армией будет стоять за Ленинград, как в прошлом году стояли за Москву. - Он еще говорит, будто армия наша разбегается, в стране беспорядки. Призывает идти в Россию с немецкой армией порядки наводить. - Они потому и призывают нас в свою армию, что своих солдат не хватает. Посмотрите, кто лагерь охраняет - хромые, старичье, которым бы дома сидеть да пиво тянуть. Говорил я то, что сам думал, в чем убежден был больше всего на свете. А что я им еще мог сказать? Ведь у меня тоже никаких точных сведений не было. Так, наблюдал, как немцы себя ведут, прислушивался, кто что скажет, и сердцем отбирал то, что считал правдой. Вот и тогда говорил: - Давайте лучше поможем нашей армии в борьбе с фашизмом. Ведь мы все солдаты... Неуверенные голоса: - Что мы можем сделать? Держат нас здесь, как скотину! - Как что сделать?! Многое можем сделать. Из лагеря выводят на работу - при первой же возможности разбегаться. Разбегаться в одиночку и мелкими группами. А по пути все уничтожать, что можно: мосты, железнодорожные пути, скирды хлеба, сено. Пусть фашистские головорезы получают на фронте "добрые вести" из дома. Я говорил тогда жарко и видел, как оживают глаза сидящих на полу худых, грязных, оборванных людей. - Только, братцы, - просил я, - не вставайте на путь измены! Это, даже если и Родина вам когда-нибудь простит, сами себе не простите, совесть замучает... Через несколько дней за мной пришел немецкий солдат. Меня провожают десятки пар доброжелательных глаз. Услышал вдогонку: - Доносчика найдем и мешком накроем. Не сомневайтесь, Иван Иванович. По дороге в комендатуру прикидывал: "Что это результат разговора с унтер-офицером или донос о нашей недавней беседе? Последнее опасней. Унтер-офицер, пожалуй, не донес на меня. После того разговора он заходил еще раза два. Правда, в разговоры больше не вступал, но приносил сухари, вернее, сушеные хлебные корки. И я все тогда думал: может, мои слова все-таки задели в нем какие-то струнки, посеяли сомнения..." Пока я все это прикидывал, меня ввели в комнату с большими канцелярскими столами, за которыми сидело не меньше десятка ефрейторов и унтер-офицеров. За одним из столов восседал гауптман-пожилой человек с большим бесстрастным лицом. "Что-то уж очень торжественно меня встречают, подумал я. - Как бы этот допрос не был последним. Но, с другой стороны, на столе гауптмана нет ни листка бумаги, ни карандаша. Может, все сведется к простой нравоучительной беседе или меня будут опять уговаривать перейти в немецкую армию?" Последовало худшее из моих предположений. Гауптман медленно перевел свои холодные глаза на один из столов. Я проследил за его взглядом и увидел на белых листах бумаги две волосатые руки, готовые записывать. Из-за соседнего стола поднялся знакомый мне унтер-офицер-переводчик. Допрос начался: - Звание, имя, фамилия? - Подполковник Иван Смирнов. - Где, когда попали в плен? - 25 августа 1941 года под Великими Луками. - В плен сдались добровольно? - Был ранен и контужен в рукопашном бою. Подобран немецкими солдатами. - Почему не сдались в плен раньше, до ранения? - Я командир Красной Армии... - Вы, видимо, большевик, фанатик? - Я член партии большевиков. - Почему в лагере к вам подходит много людей, о чем вы беседуете? "Стоп! Будь осторожен!" - сказал я себе и начал неопределенно: - О разном. Кого что интересует... - Конкретнее. - Ну вот, один хочет вспомнить описание нашим поэтом Пушкиным Полтавской битвы. Начинаем вспоминать стихи, толкуем о Кочубее, запертом в темнице, говорим об изменнике Мазепе. Потом переходим к "Тарасу Бульбе" великого писателя Гоголя... Гауптман долго молчит. На моих глазах его лицо меняется, с него сходит маска равнодушия, оно становится злобным. Он извлекает из кармана вчетверо сложенный листок бумаги и, швырнув его мне, что-то кричит. Унтер-офицер переводит: - Прочтите и скажите, что вы думаете об этом. Бегло читаю неровные, низко наклоненные строчки. Они сообщают, что в госпитале находится большевистский агитатор, его называют подполковником Иваном Ивановичем, вокруг него собираются военнопленные. Дальше малограмотно передавалась наша беседа в комнате врачей. И стояла подпись: "бывший лейтенант Красной Армии, а теперь военнопленный Байборода". Я не тороплюсь с ответом, делаю вид, что еще раз пробегаю строки. Что же отвечать? Все так - большевистский агитатор. Так и я себя считал. Но кто он, этот предатель, который из тех, что так пытливо смотрели на меня? А еще говорили: "Свои ребята!" Свои!.. Неужели кто-нибудь из молодых лейтенантов, которых я когда-то учил, тоже способен, на такое? Нет, не хочу об этом думать! Потом, если у меня еще будет время. А сейчас спокойнее, как можно спокойнее... Я складываю письмо вчетверо, кладу на стол, в глазах гауптмана читаю уже не злобу, а ехидство: - Что на это скажете? Я медлю, никак не соберусь с ответом. Гауптман не ждет: - А я вам скажу: ваша армия бессильна против войск фюрера. Немецкий офицер никогда бы не донес на другого офицера, да еще старшего по званию. - В семье не без урода. Но вы тоже не можете верить этому Байбороде. Если он способен написать донос на товарища, он тем более способен лгать вам... - Вы признаете себя виновным в том, что здесь написано? Я пожимаю плечами: - Если вам угодно верить таким мерзавцам, ваше дело... Гауптман считает, что дело ясное, встает и быстро уходит, бросая мне на ходу: - Вы, подполковник, отныне поступаете в распоряжение гестапо... На том лечение мое в госпитале закончилось. Дальше карцер, а через несколько дней арестантский вагон перевез меня в тюрьму в город Хильдесгайм. На том и моя добровольная миссия "большевистского агитатора" закончилась. Вот об этом я и жалею больше всего... И уснуть никак не могу-то ли потому, что нары слишком жестки для моего больного отекшего тела, то ли мысли слишком тяжелы... . "Вот тебе и "Jedem das seine", - думаю я. - Куда поведет тебя дальше твоя дорога, Иван Иванович Смирнов?"

Глава 2. "Я на все пойду!"

Пока мы в карантине, можно побродить по лагерю, приглядеться к людям, понаблюдать за порядками. А порядки здесь такие, что ухо держи остро и думай, думай больше, что к чему. Как-то на рассвете, незадолго до подъема, я вышел из барака и остановился пораженный. Через край бетонного корыта для мытья обуви перевесилась полосатая человеческая фигура. Ноги подогнуты, голова опущена по уши в грязную воду. Человек не шевелится, явно мертв. Что случилось? Не сам же он сунул голову в это корыто? Подошел ближе. Пострадавший - здоровенный детина, упитанный, сильный, на куртке зеленый винкель. Ага, зеленый! Кто же с ним расправился и за что? Свои же уголовники? Возможно, это у них бывает, не потрафил - и каюк. А может, эсэсовцы? Нет, По ночам они не бывают в лагере. А если политические? Тогда я испугался за них, как за своих единомышленников. Что будет, если эсэсовцы дознаются? Вбегаю в барак. Мне надо кому-то сообщить об этом, с кем-то посоветоваться, надо что-то делать. Но в блоке тишина, все еще спят, будто ничего не произошло. Лишь одна голова поднялась с нар и долго смотрела на меня. Я не знал этого человека и не решился ему ничего сказать. А когда мы вышли на площадку перед блоком по сигналу побудки, труп уже лежал в стороне. Эсэсовцы не обращали на него никакого внимания - кончен человек, и ладно, его вычеркнут из списков. Причины смерти их не интересуют. В лагере каждый день мрут сотни. Сейчас труповозы уберут тело. Днем украдкой поползли слухи: утопили капо - распорядителя работ одного из филиалов Бухенвальда. Этот капо - уголовник, он бил смертным боем подчиненных ему на работе людей и питался за их счет. Он очень дорожил своим положением капо и выслуживался перед охранниками. Кто утопил его, конечно, никто не знает. А сегодня ко мне подбежал Яков Никифоров товарищ по тюрьмам в Хильдесгайме и Галле: - Иван Иванович, что творится! Около соседнего барака зеленые волокут за ноги человека. Приподнимут, а потом бросят лицом на землю. У него уже лица нет, одно кровавое месиво. Добивают, сволочи! Что же делать? Что делать-то? Я побежал с ним. Около соседнего барака - никого. На месте происшествия только труп в одежде узника. Его лицо в луже крови. - Идем скорей отсюда, - сказал я Якову. - Нам еще рано вмешиваться в жизнь Бухенвальда. Мы ее не знаем. Надо сначала узнать ее... Я видел много смертей и сам убивал людей в азарте штыковой атаки, но здесь не могу понять, как это товарищи по несчастью могут убивать друг друга, издеваться один над другим. Заключенные утопили в корыте заключенного. Сейчас зеленые растерзали неизвестного узника. Что происходит? Как все это понять? В лагерях военнопленных, казалось, все было проще. Ну, попадались, конечно, предатели, и не всегда их можно было сразу разгадать. Были слюнтяи, которые пробовали выслуживаться перед охранниками за лишнюю пайку хлеба. Но ведь остальные-то сотни, тысячи - это люди честные, ставшие жертвами войны. Они стремились и в трудных условиях плена сохранить честь советского солдата. А здесь! Кого здесь только не было! В шрайбштубе работают чехи, в бане - зеленые немцы, на блоках старостами тоже немцы. Говорят, на других блоках есть поляки, французы, бельгийцы, югославы... И кого-кого только нет! И отношения между людьми здесь напряженные, странные, а начальству до всего этого дела нет. Каждый барак в ведении эсэсовского блокфюрера, но они бывают на блоках только перед проверкой, днем почти не появляются, возложив все руководство на старост из заключенных. Так что узники предоставлены самим себе. Каждый разбирайся сам в обстановке, сам находи и сам выбирай друзей. Что касается друзей, то я уже выбрал их - Яков Никифоров и Валентин Логунов. С Яковом мы познакомились в последнем лагере военнопленных. Таких людей сразу замечаешь. Темноволосый, с большими усами, подвижный, острослов и весельчак, он всегда собирал вокруг себя людей, небольшим, но приятным баском пел советские песни, был неистощим на анекдоты. До войны он работал в цирке, был музыкальным эксцентриком. В его быстрых, ловких руках любой предмет, даже палка, полено начинают звучать знакомыми мелодиями. Он так же, как и я, попал в штрафной барак за антифашистскую агитацию. Там нас было пятеро - еще двое молодых моряков и пехотный капитан. Так всех пятерых нас привезли в тюрьму Хильдесгайма, потом в Галле. Так впятером, слившись с другой группой, мы приехали и в Бухенвальд. Морячки и капитан в первые же дни прибились к другим компаниям и как-то потерялись из вида, а Яков держался рядом со мной. Только из Якова Никифорова он превратился в Якова Гофмана, Как сняли с него в Бухенвальде пышную шевелюру и усы, так всем стало ясно, что за Никифорова ему трудно сойти. А евреям в Бухенвальде особенно трудно. На наших глазах в бане корчился в смертной агонии пристреленный еврейский юноша. Якова нам удалось тогда затолкать в кучу между собой и провести в душевую. Логунов прибыл в Бухенвальд тоже вместе с нами, но сошлись мы только в карантинном лагере. Мне он сразу понравился: невысок, но ладен, энергичен, решителен, глаза большие, непримиримые, непокорные. Он намного моложе меня, ему еще нет и тридцати, а для меня он товарищ. Еще в машине я приметил его: он был скован цепью по рукам с другим заключенным по фамилии Иванов. Только самых опасных преступников, отъявленных бегунов эсэсовцы сковывали при перевозках. Он таким и был, старший лейтенант Валентин Васильевич Логунов. Наши места на нарах рядом, и по вечерам Валентин рассказывает мне и Якову свои злоключения. И я начинаю понимать: редких качеств человек попался нам в товарищи. Того, что ему довелось пережить, хватило бы на десятерых. А он жив, неиссякаем в своей жизнерадостности и упрямстве и нас заражает своей неистовостью. Смотрю я на него и горжусь: каких людей воспитала Красная Армия, и я к этому немножко причастен! Рассказы его нескончаемы, говорит он красочно, образно, и я не перестаю удивляться, как он только помнит все. Да и то сказать, трудно забыть, если столько плетей и палок прошлось по твоему телу... Помнит Валентин черный силуэт взорванного моста над тихой речкой и на нем черные фигурки - это гитлеровцы перебираются на наш берег. Стучит пулемет в руках Логунова, и черные фигурки валятся с моста. Тогда разрывы мин встают перед его окопом, и снова по искореженным фермам моста перебираются черные фигурки. И снова бьется пулемет в его руках. Каково же было его отчаяние, когда он очнулся в окопе полузасыпанный, оглохший, беспомощный и понял: от немцев не убежать, вот они - рядом... Но из лагеря в городе Луга можно убежать, и можно пройти эти нескончаемые леса и болота, и можно убедиться, что не один ты хочешь бить фашистов. Недолго существовал партизанский отряд Николая Селиванова, гитлеровцы загнали его в леса и уничтожили. Осталось только семеро бойцов, и Логунов в их числе. Мала банька на лесной опушке, а ощетинилась - не подступишься. Мнутся фашисты, не знают, как выкурить партизан. Только огонь, охвативший баньку, заставил их замолчать. Вот они - почти неживые. И вымещая злобу, бьют их гитлеровцы, бьют, топчут сапогами, колют штыками, а потом привозят в лагерь пятерых: нате, делайте, что хотите... День идет, другой, третий - темно в карцере, болит, ноет тело. Но все-таки можно сесть. А раз можно сесть - то, пожалуй, можно и встать. Ноги держат. Это удивительно, конечно, но ноги держат. Шаг, другой, "Братцы, они думают, что мы кончены, а мы...". Трое бегут из карцера. В многотысячном муравейнике лагеря обязательно найдется кто-нибудь, чтоб спрятать, подлечить, подкормить. Это называется товарищество. Четверо пробираются по ночам глухими дорогами от деревни к деревне. За их плечами остался лагерь и пылающий склад с боеприпасами. Осторожно, товарищи! Но как не доверяться людям, от них принимаешь кусок хлеба. Но от них получаешь... - и пулю. "Неужели не выдержу?!" - думал Валентин на пятый день побоев, валяясь на грязной соломе в чужом сарае. Выдержал! Ничего, что снова лагерь. И еще выдержим! И убежим! Надо только держаться вместе, группой. Не может быть, чтоб сорвалось. Все продумано. Но сорвалось... Стучат колеса под полом вагона, стучат... Все дальше на запад катит паровоз. А если навалиться всем и вышибить тяжелые двери? Куда там, вон эти - перебежчики - подняли визг. Взвилась ракета, заскрежетали тормоза, и началось... Несколько трупов скатилось с насыпи. Режица. Лагерь. Но и в этом лагере свои ребята. "Неужели погибать здесь? Попробуем все-таки не погибнуть". Сущим пустяком показались боли от пинков и побоев, принятых раньше. Вот эта боль... Твои руки отрываются от тела и ты летишь в пустоту... Но нет пустоты, это ты висишь с вывернутыми руками, плывет, качается перед глазами земля... И снова стучат колеса, и название станции уже немецкое - Якобшталь. А в лагере, говорят, 34 тысячи пленных. Впрочем, немного понадобилось времени, чтобы тридцати тысяч не стало. Бродят между пленными агенты РОА, говорят: "Москва пала, правительство разбежалось, терять больше нечего, здесь с голоду подохнете, записывайтесь в армию генерала Власова". Как бы не так! Все чаще в уборных находят трупы вербовщиков. Туда им и дорога! Лагерь 4-Б. Бумажная фабрика в городе Требсене. Ага! Здесь есть цех, производящий взрывчатку. Ну что же, его не будет!.. И его не стало. Но ночные переходы по Германии опасны, очень опасны. Как ни осторожен, а уберечься трудно... И опять допросы, побои, карцер. А потом сельскохозяйственные работы под местечком Добренец. Это не самое плохое. Подкормиться здесь можно наверняка. И бежать отсюда легче. Бежать, непременно бежать. В который раз! И откуда только берутся силы? Но рядом надежный товарищ, такой же одержимый, и имя его внушает какую-то особую уверенность - Иван Иванов. За две недели прошли Германию, Чехословакию, а в Польше не повезло - схватили сонных в водопроводной будке на дне оврага. Дальше все перемешалось в хаотичном калейдоскопе: допросы, этапы, тюрьма, лагерь беглецов в Хартемандорфе и еще побеги, и работа в команде по осушению болота, побег всей команды, скитания по дорогам Германии, облавы и, наконец, камера с черным крестом на двери. Отсюда уходят только на смерть... Кажется, сделано все возможное, чтобы вернуться на родину. Ну, что можно еще предпринять? Что? Этот вопрос не дает покоя. Но и на сей раз смерть обошла Валентина Логунова. Вот живучий оказался, черт! Вместе с Иваном Ивановым он превратился из пленного в политзаключенного и был перевезен в гестапо города Хемнице. Может, лучше смерть, чем такие страдания! Стиснул зубы, идя на допрос, хотел не кричать. И кричал... Фашистские изверги хотели признания, что он агент Коминтерна. "Агент Коминтерна, - шептал он, валяясь после допроса на мокром цементном полу. - Конечно агент Коминтерна, раз советский офицер, раз ненавижу вас, как..." Через месяц в городской тюрьме Хемнице раздышался. Но тут уж, кажется, начинаются просто легенды. Можно ли убежать с пятого этажа тюрьмы гестапо по связанным одеялам? Можно. И прямо на улицу перед входом в главное управление полицей-президиума? И убежал бы, ,если бы один из заключенных не дал знать дежурному, Не спасут ни сады, ни дворы, ни чердаки, если твой товарищ предаст тебя. Не убежишь, когда сзади гонятся мотоциклы, автомобили, ищейки... И снова замелькали в глазах тюремные камеры в Галле, в Лейпциге, в Веймаре, бесстрастные лица гестаповцев, железнодорожные вагоны, тюремные машины... - Вот и добегался, - шутит Яков. - Отсюда не убежишь, разве только через трубу крематория... Валентин смотрит мрачно, но отвечает, упрямо набычившись: - Ну, это мы еще посмотрим! А чего смотреть, когда сзади и спереди на куртке Валентина нацеплен флюгпункт - белый круг с блюдце величиной с красным кружком посередине. Это означает, что Валентин - особенно опасный беглец и стрелять в него может любой солдат охраны по любому поводу. И ждут его в лагере самые тяжелые работы... Я приглядываюсь к Валентину и Якову и думаю: хорошие ребята! Сердцем верю: хорошие ребята. Вот на таких и стоит Советская власть, вот на таких и армия выстояла! Они еще и здесь себя покажут! Правда, говорят, из Бухенвальда еще никто не убегал... Ну, да ведь сейчас речь не о побеге. Сегодня ребята мрачны, и чтобы расшевелить их, я размышляю вслух: - Да, труба дымит и дымит. Человеческие души вылетают в небо. Отмучились... Мы сидим в стороне от барака на штабеле досок, привезенных для какого-то ремонта. Греет прощальное октябрьское солнышко, бродят в вышине ватные облака. Труба крематория распустила по небу свой черный хвост. Здесь тихо. Лишь изредка простучат по булыжнику деревянные колодки заключенного, долетят чьи-то неяркие приглушенные голоса. - Отмучились, - говорю я. - Вот так же и мы скоро взлетим на воздух... Логунов нетерпеливо дернулся: - Многие живут здесь по нескольку лет. - То многие! Немцы, французы, чехи. Им, слышно, посылки приходят из Красного Креста. Вот они и живут. А наши с баланды, как мухи, падают. - Все равно, если с умом жить, - упрямится Валентин, - можно себя сохранить... Вот, вот, я и хочу, чтобы он это сказал. С умом жить! Что это значит для нас? Угождать эсэсовцам? Чудовищная мысль! Подслуживаться какому-нибудь зеленому бандиту и вместе с ним мучить своего брата-заключенного за лишний черпак баланды? Это тоже не для нас. Как же быть? - Как же это ты думаешь "с умом жить"? - спрашиваю я Валентина. - А так - с политическими надо связь держать. Все, у кого красный винкель, должны быть вместе. Что говорил Ганс? Политические друг за друга стоят против зеленых и против эсэсовцев... Я думал, конечно, так же, но кроме Ганса, который редко заходил к нам на блок, у меня ни с кем не было связи. Кроме того, мне казалось, что излишняя поспешность может просто погубить нас. Надо знать, на кого можно положиться, кому можно довериться. - Будем думать, ребята, как нам быть, - говорю я. - Наша первая задача изучить жизнь Бухенвальда, А она, эта жизнь, сложна, сами видите, и мы в ней еще всего не понимаем. А потом в карантине одна жизнь, а вот перевезут в большой лагерь, погонят на работы, может, все будет по-другому. - Иван Иванович, но нам обязательно надо держаться вместе втроем, обеспокоенно вставляет Яков. - Надо попасть в один блок и на одну работу. Где трое, там и еще свои найдутся. Помните тот случай в Галльской тюрьме? Все тогда поднялись... При этих словах я не мог не улыбнуться: еще бы мне не помнить этот случай! Это было в пересыльной каторжной тюрьме города Галле. Меня, Якова и кого-то еще втолкнули в большую общую камеру. Около двери сидели и стояли более двадцати заключенных. Тут находились люди в добротных, но помятых костюмах и шляпах и оборванцы, вроде нас. Камера почему-то была перегорожена скамейками. Причем в первой ее половине, у дверей, оставалось такое маленькое пространство, что даже сидеть на полу всем сразу было невозможно. Другая, большая часть камеры, была почти пуста. В ней ней свободно разгуливали, дымя сигаретами и громко разговаривая, человек пятнадцать: все - сильные, крепкие, и все - в красных штанах. "Вот так дело, -думал я, -и в тюрьме есть какое-то разделение". Рядом тихонько разговаривали русский и поляк, Русский старался говорить по-польски, а поляк - по-русски, и оба помогали себе жестами и мимикой. Я понял, они возмущаются порядками в тюрьме, и подлил масла в огонь: - А что это, братцы, здесь так тесно, а там красноштанные свободно разгуливают? Поляк так и встрепенулся: - О русский, о том не говори. Это - немецкие бандиты. Они есть reich deutsche - государственные немцы. У них права и в тюрьме. С ними говорить и спорить нельзя - убьют. Им все можно... Покачал я головой, посидел в молчании, а потом опять говорю: - Давайте-ка, товарищи, потесним их. Скамейки отбросим и займем всю комнату. Смотрю, некоторые придвинулись ко мне. И Яков здесь же. Начались переговоры на разных языках: на русском, чешском, польском, сербском. Ко мне протиснулся могучего сложения чех. - Ты верно сказал. Пойдем на драку. Ты начинай, а мы будем с тобой. Я поднялся с пола, почувствовал, что за моей спиной встали обозленные, готовые на все люди: Крикнул: - Убрать! - и пнул ногой одну из скамеек. Что было потом - не все помню. Поднялся крик, в воздух поднялись здоровенные кулаки, полетели скамейки, замелькали разъяренные лица. От ударов по голове и "под ложечку" я первым пал в этой кулачной битве и был завален "павшими". Трудно сказать, кому досталось в драке больше, но скамьи были убраны, камера не перегораживалась. Победителей потом избивали тюремные надзиратели, но мы посматривали друг на друга торжествующе... Тогда я первый раз принимал участие в драке с бандитами и с тех пор знал, что произвол уголовников можно ограничить, если подняться против них решительно и дружно. Надо сказать, что меня как зачинщика никто тогда не выдал... Мы с Яковом, смеясь, вспоминали подробности. Валентин тоже смеялся, а потом сказал очень серьезно и строго: - Учтите, Иван Иванович, с вами я на все пойду. На любое дело!.. А Яков добавил: - Я тоже, Иван Иванович, как тогда в Галле...

Глава 3. Ищи человека!

- Зайди ко мне, Иван, нужно поговорить, - сказал по-русски блоковый. Когда зашел к нему в закуток за одеялом, он сообщил: - Завтра ваша партия будет переведена в Большой лагерь. Там погонят на работу. От охранников милостей не ждите. Могут и убить, будто при попытке к бегству. А такие наказания, как порка на "козле" или подвешивание за связанные руки или ноги - это дело обычное. Ты этого режима не выдержишь. Мы говорили с Гансом и решили: ты в Большой лагерь не пойдешь, будешь жить здесь, будто еще не прошел карантина. Это для меня неожиданно. На блоке уже несколько дней только и говорили о переводе в Большой лагерь. Яков, Валентин и я уговорились, что сделаем все возможное, чтобы быть вместе. Я призадумался: как же поступить? - А что будет с тобой, если охрана обнаружит, что я у тебя пребываю? - осторожно спрашиваю старосту. Блоковый махнул рукой: - Будем надеяться, что этого не случится. Здесь у меня везде свои люди, они не выдадут. В случае чего предупредят... - Но ведь блокфюрер может просто заприметить меня и дознаться, и тогда тебе капут. Меня удивил его беспечный тон: - Блокфюрер бывает у нас не чаще, чем два раза в сутки, да и то в барак не входит - боится заразы... А кроме того, здесь все рискуют, без этого и дня не проживешь. Я начинаю все больше и больше понимать неписаные законы Бухенвальда. Наверное, сам на его месте так же бы поступил, но его предложение принять никак не могу. - Спасибо за заботу, - говорю, - я пойду со всеми в Большой лагерь. Не хочу держать тебя под угрозой, а главное - со мной товарищи. Мы должны быть вместе. Да и там, в Большом лагере, наверное, найду знакомых или обзаведусь новыми. Пойми, не могу остаться... Блоковый долго, удивленно смотрел на меня, потом раздумчиво проговорил: - Я, наверное, понимаю тебя, Иван. Нельзя думать только о собственной шкуре. Иди в Большой лагерь. Несколько человек я могу направить в 41-й блок, там старостой Вальтер, хороший человек, коммунист. Ты будешь у него... Мне нужно благодарить его за такую заботу и покровительство, а я стою, переминаюсь. Как попросить за Якова и Валентина, чтобы их тоже направили в 41-й блок. Староста словно догадался, чего я хочу, говорит: - Больше ничего, Иван, не могу сделать. К Вальтеру пойдут самые слабые. Утром лагершутц - полицейский из заключенных - привел меня и еще нескольких полосатиков к двухэтажному кирпичному зданию. Это и есть 41-й блок. Смотрю, у входа стоит молодой парень с красным винкелем, очевидно, дневальный, штубендист. Говорит по-русски. На вид плотный, сильный, но никаких пинков и зуботычин. Ведет в барак, объясняет: - Здесь умывальник, в рабочее время запирается. Тут уборная, открыта круглые сутки. Тут спать будете, - показал места на трехъярусных нарах. - Днем в спальню входить нельзя. - Открывает дверь в большую комнату, заставленную столами и скамейками. Садитесь и ждите конца рабочего дня. Сидим, посматриваем по сторонам. С краю стола примостился человек. Лицо сухое, подвижное, глаза колючие, так и просверливают каждого. Замечаю, останавливаются на мне. Снова подходит штубендист (я уже знаю, что зовут его Ленька, а точнее Алексей Крохин), наклоняется ко мне, кивает головой на человека в углу: - Это - наш блоковый, Вальтер Эберхардт. Он просит передать вам эти деньги. Ленька подает мне свернутые в комочек немецкие марки. - Что ты? - говорю. - Зачем мне деньги? - Тут есть ларек, кантина. В нем можно купить суп, а иногда табак. Я упорствую: - Не возьму. Верни Деньги! Что за подачка. Ленька уговаривает: - Вальтера нельзя обижать! Еще несколько дней назад каждый немец был мой враг. Но в Бухенвальде есть и другие немцы Ганс, блоковый из карантина и этот Вальтер... Вот он наблюдает за нами, укоризненно качает головой, что-то говорит Леньке негромко и показывает рукой на выход. Ленька выходит, но минут через десять возвращается с миской горчичного супа. Ну, от супа отказаться я не могу! Мне неудобно есть одному, но я не знаю, как разделить миску супа на несколько человек. Ложка дерет мне рот. Вальтер смотрит на меня из-под крутого лба, и глаза его теплеют. Хлебаю суп, а сам думаю: "Я попал в руки каких-то тайных доброжелателей. Может быть, и жив до сих пор только потому, что они опекают меня. Но почему мне достались их милости? Потому что я коммунист? Но среди нас немало коммунистов. Может, потому, что я не скрываю ни звания, ни принадлежности к партии большевиков? Может потому, что я здесь старше многих? Но чем я могу быть им полезен? Что могу для них сделать? Как отблагодарю? Я же совсем больной, обессиленный старик... Ну, может, не совсем старик, но почти доходяга. Это слово я уже знаю. Доходяга - это который "доходит", еще день, неделю, месяц и капут. Спрашиваю Леньку, почему Вальтер так заботится обо мне. Ленька нагнулся к самому моему уху шепчет: - Приходил Ганс, предупредил, что прибудет подполковник Красной Армии, большевистский агитатор. Это - хороший пропуск. Будьте уверены, товарищ подполковник, они сделают все, чтобы вас сохранить. Я смотрю на Вальтера, благодарно киваю ему головой. Он понимает мой взгляд, мягко, как-то застенчиво улыбается... Ленька успел посвятить меня в некоторые подробности жизни Вальтера. Ему тридцать восемь лет, это он только выглядит старым, потому что с 1934 года мотается по тюрьмам и лагерям. В Бухенвальде старожил, прибыл вместе с первыми партиями немецких коммунистов, и номер у него только четырехзначный - 1636. Строил лагерь, был кочегаром. Под его присмотром работали старые и больные евреи, и он укрывал их от эсэсовцев. У него много друзей среди советских военнопленных. Они благодарны ему за помощь: - Вальтер - человек что надо! - закончил Ленька. - Ваше счастье, что попали к нему. Я киваю согласно: конечно счастье. А на утро начинается каторга. Барак поднялся до рассвета. Пока стоим в очередь к умывальнику, Ленька хозяйничает за столом, режет аккуратненько буханки хлеба на ровные порции - и раскладывает их по столам. Рядом с кусочками хлеба уже стоят алюминиевые миски с темной жидкостью. Это-эрзац-кофе. Он разлит справедливо, в каждой миске один черпак и немного гущи. Гуща - это размолотые зерна ячменя, значит, тоже пища. Конечно, для наших отощавших желудков этот завтрак что дождинка для моря... Сигнал на построение. На аппельплаце многие десятки тысяч полосатых голов. Полосатых, потому что наши шапки - митцены - тоже полосатые. Где среди этих тысяч Яков и Валентин, не знаю. Стоим по блокам. В рядах по десять человек - так удобнее считать. А сзади нас трупы. Это те, кто умер или убит за ночь. Они тоже проходят проверку. Учет строгий! Отсюда каждое утро лагерь расходится по работам. После поверки начинается распределение по рабочим командам. К нашей колонне подошел человек с зеленым винкелем на груди и с белой повязкой на рукаве. На повязке черное слово "капо" - это значит распорядитель работ. - В пистолетный цех "Густлов-верке" нужен один рабочий. Пойдешь? - ткнул он в мою сторону палкой. Пойти на военный завод?! Делать пистолеты для фашистов?! - Нет! Нет! - я даже руки поднял, намереваясь защищаться, если он будет настаивать. - Почему? - спросил капо. - Я стар и слаб, не выдержу. Капо усмехнулся: - Ну, смотри, в штайнбрух угодишь. Что такое штайнбрух, я не знаю. Но только не на военный завод. Это мне кажется предательством. Только потом я узнаю, как ошибочно было мое представление о работе на военном заводе Бухенвальда... Я в команде, которая в километре от лагеря, недалеко от городка эсэсовской охраны, роет канализационную траншею. Она так глубока, что человек не может выбрасывать землю со дна на поверхность. Поэтому выстроен промежуточный настил из досок. Один подает землю на настил, другой выбрасывает с досок на поверхность. Я работаю на дне. Сюда натекла вода. Обувь - долбленые из дерева колодки - мокнет. Ноги зябнут. Вязкая глина липнет к лопате. Чтобы сбросить ее, нужно постучать лопатой о настил. С черенка лопаты в рукав стекает грязная вода. С настила тоже капает за ворот, на голову. Откуда-то сверху летят комья земли и слышится хохот. Это "развлекаются" эсэсовцы - наша охрана. В паре со мной работает высокий и страшно тощий заключенный. Он американский журналист, схваченный немцами в Норвегии по подозрению в шпионаже. Зовут его Джон. Он здесь уже давно. Ну и несуразный же этот Джон! Глина срывается с его лопаты, тяжелые ошметки валятся на меня, если я не успеваю отскочить. Джон смотрит виновато, что-то лопочет по-своему, а я ничего не понимаю. Изучал когда-то английский, но давно и только по книгам. Узнав, что я русский, Джон оживился и все повторял: - Russian! Russian! Good! Good! И тут же стал учить некоторым хитростям заключенных. Когда эсэсовцы-надсмотрщики отходили, он давал мне знак: away. Значит, можно несколько минут постоять, опершись на лопату. Когда он приглушенно выкрикивал "go", надо было хвататься за лопату и старательно делать вид, что ты работаешь, не давая себе передышки. Джону наверху было хорошо видно, когда охранники приближались, когда уходили к другому концу длинной траншеи. Его предупреждения передавались вниз на разных языках, и сразу же десятки заключенных замедляли свои движения. Так выкраивались минуты для отдыха. "Go" - дохнет Джон, и ты налегай на лопату, не то тяжелая палка капо пригвоздит тебя к земле, даже если ты на дне траншеи. В траншее по щиколотку в грязи протянулся один день, другой, третий... Серенький дождливый вечер. Зябнется, голова кружится от усталости и голода. А поверка затянулась до бесконечности. Уже несколько раз к нашему строю подходил блокфюрер в сопровождении Вальтера Эберхардта, считал и пересчитывал. Ноги подгибаются, но стараешься стоять твердо, смотреть прямо в затылок переднему. Строй должен быть безукоризненным, а гребешки по середине головы должны составлять одну прямую. Горе тебе, если отклонишься хоть на сантиметр. Блокфюрер выхватит из рядов и будет бить по голове палкой. На этих днях за неточность поплатился один парень: блокфюрер так стукнул его по лицу, что выбил глаз. - Eia, zWei, dreil.. -тыча палкой, блокфюрер в третий раз считает ряды и отмечает на дощечке количество. Видно, оно сходится с данными, которые подает ему Вальтер. Блокфюрер отходит к воротам, чтобы отдать рапорт. Шесть тысяч вот таких откормленных молодчиков охраняют нас, пересчитывают два раза в сутки, водят на работу и с работы. ...Третий час мы стоим на аппельплаце и мокнем под дождем, а общий счет, видимо, все не сходится. Кого-то потеряли. Может, забыли отметить умершего, может, забыли вписать прибывшего. Хотя это почти невероятно, как невероятно предположить, что кто-то убежал... Наконец, в громкоговорителе, установленном на башне центральных ворот, прохрипела команда разойтись. Лагерный оркестр - прекрасный оркестр из лучших музыкантов Европы, гордость Бухенвальда - заиграл бравурный марш, и длинные вереницы узников потекли с аппельплаца к блокам. Хочется скорей в тепло, к своей миске брюквенной баланды, а ноги не идут. Но как мне ни трудно, а вот этому полосатику еще хуже. Хромает, нога обмотана тряпками. Видно, что каждый шаг приносит ему страданье. На спине его белеет в сумерках флюгпункт. Значит, штрафник. Что-то знакомое - в развороте ли плеч, в посадке ли головы-привлекает мое внимание. Нагоняю, заглядываю в лицо. Валентин? Нет, не он, вместо лица торчат только острые скулы. - Иван Иванович, вы? - Все-таки ты, Валентин? . - Я. - Что с тобой? На худой шее его дернулся кадык, проталкивая тяжелый ком. - Штейнбрух! Штейнбрух? Все говорят, что это - самое страшное место в Бухенвальде. - Где ты живешь? - На 41-м. Флигель А. - На 41-м? Как же мы не встретились? - Нас с Яковом перевели через несколько дней. Я не знал, что вы на 41-м. - А где Яков? - Он на 44-м. - Боже мой, здесь можно жить рядом и потерять друг друга! Отогревшись в бараке, поудобнее устроив больную ногу, Валентин рассказывает мне: - Штеййбрух - это за казармами эсэсовцев. Глубокая известковая яма под скалой. -Там paбoтают штрафники. Камень надо отколоть, погрузить на вагонетки, вывезти наверх и там вывалить. У меня хорошая работа-я нагружаю вагонетки. А вот "поющим лошадям" совсем плохо. - Поющим лошадям? - Вы не слышали о поющих лошадях? Это те, которые вывозят камень. Они перекидывают через плечи тяжелые цепи и тянут вверх по рельсам вагонетки с камнями. И при этом поют. Им нельзя не петь - забьют насмерть, эсэсовцы, как собаки, следят за каждым нашим шагом, ни на минуту не разогнешь спину. - Что у тебя с ногой? - спрашиваю я. - Это пройдет. Я помог одному чеху. Молодчики из СС веселились на горе и бросили в яму бутылку. Она угодила в голову одному чеху. Ну, осколки, тфовь... А я перевязал. На меня налетел форарбайтер, бригадир из зеленых, и вышиб из рук большой камень. Вот камнем мне и придавило ногу... - Как же ты теперь будешь работать? - Не знаю. Может, за ночь полегче станет. Вы-то как, Иван Иванович? Что мне рассказывать? Теперь я понимаю - моя работа не самая тяжелая. Можно потерпеть. Копай потихоньку... К нам подошел Ленька Крохин и, осторожно оглядываясь, достал из-за пазухи сверток, подал Валентину: - Чехи велели передать. Валентин смотрел на Леньку удивленно. - Ну, что смотришь? Раз дали, значит есть за что. Бери и пользуйся. А завтра утром велели тебе в лазарет наведаться. Может, освобождение получишь. Вот так-то! - Ленька заговорщически улыбнулся. Приятель? - кивнув в сторону Валентина, спросил меня. - Приятель. Приехали вместе. - Ну, ничего, живите... И отошел. Минуту мы сидели молча. Потом Валентин развернул сверток. В нем оказались сигареты, носки, теплый свитер, кусок настоящего копченого сала. Для Бухенвальда - это царский подарок... Валентин повеселел: - Ничего, Иван Иванович, не пропадем, как видно. Я уже здесь нашел кое-кого из Хартсмандорфа. Отчаянные ребята... Хартсмандорф, как рассказывал Валентин, - это лагерь для беглецов, пойманных на дорогах Германии. Сюда свозили их для выяснения личности и наказания, отсюда развозили по разным лагерям и штрафным командам. Оттуда они снова разбегались и снова встречались в Хартсмандорфе. Иногда по нескольку раз. Конечно, на таких парней можно положиться... - Ну, что ж, Валентин, - говорю, - пока живы, будем жить... Теперь не потеряемся. А ты познакомь меня со своими ребятами. Ладно? Но на следующий день Валентин снова пропал с моих глаз - и надолго - его положили в лазарет... ...Мы работаем вместе с Джоном уже недели две. Постепенно приноровились друг к Другу, наши движения стали слаженнее и расчетливее. Мы уже обмениваемся простыми фразами и, помогая мимикой и руками, неплохо понимаем Друг Друга. Чем я понравился Джону - понять не могу, но наши взаимные симпатии могут быть началом дружбы. Я замечаю, что он вообще жмется к русским, словно ища поддержки. Но чем мы можем ему помочь? Самые голодные и обездоленные в лагере - это русские. По вечерам возвращаемся в лагерь, едва переставляя ноги. Все, конечно, устают. Но я, кажется, где-то у последней черты. Джон подбадривает меня. - Comrade Russion, do not fall, крепись. If you fall they'll kill you! Я понимаю, он предупреждает: "только не падай, крепись, иначе они пристрелят тебя". И я двигаю свои тяжелые, отекшие ноги и выстаиваю поверку. Но уж помыться, вычистить одежду не могу. Кто-то подхватывает под руки, помогает дойти до умывальника, моет грязные колодки. ...Сегодня у меня страшный день. Даже не думал. что будет так тяжело. Джон не вышел на работу. До перерыва я работал с каким-то другим заключенным, а потом узнал, что этой ночью Джон умер. Не помню, как закончился рабочий день, не помню, как доплелся до лагеря, как простоял поверку. Еще до отбоя лег на свои нары и не вставал. Кто-то подходил, смотрел на меня долго, но видя, что мне плохо, оставил в покое. Лежу... Слез нет... Только давит тоска. И что, казалось бы, для меня этот Джон? Я даже фамилии его не знаю. Джон и Джон. Не знаю, откуда он родом, что с ним произошло. Ничего не знаю. Вижу только его глаза в глубоких впадинах, светло-карие, добрые, мягкие, удивленные, какие-то по-детски беззащитные. Они подбадривали меня своим мягким светом и просили у меня поддержки. "Как же так, - думаю, жил человек среди многих тысяч подобных, работал, ел, а теперь от него осталось только имя, да и то в моей лишь памяти. Джон... Мой тезка, тоже Иван. Сегодня его номер уже вычеркнут из картотеки, и останки, вероятно, уже сгорели в печи крематория и рассеялись над горой Эттерсберг. И даже я почти ничего не смогу рассказать об этом человеке, и никогда его американские друзья или родные ничего не узнают о нем. Был Джон - славный, милый человек, (так, наверное, думают о нем друзья), уехал во время войны в Норвегию, говорят, был арестован и пропал. Сгинул человек! А сколько таких безвестных, приходящих с огромными партиями, погибает!" Ах, как мне сегодня плохо! Одиноко! Тоскливо! Хочетря кричать от тоски и ярости... Я теряю самообладание. Начинаю думать о том, о чем запрещаю себе думать: о жене, о сыновьях. Знаю, лучше гнать от себя эти мысли, потому что от них теряешь последние силы. Но сегодня не могу их прогнать. Вера и мальчишки остались в Пушкине под Ленинградом. Как нам было хорошо там всем вместе! Мы радовались, что окончилась наша кочевая жизнь. Я - преподаватель на артиллерийских курсах командного состава, старший сын кончает десятилетку, младший - тоже подрастает, и Вере теперь легче, У нас хорошая, удобная квартира... Это после бесчисленных комнат, которые мы снимали в разных концах страны, после бесконечных переездов с места на место с детьми, чемоданами, узлами, посудой и прочим домашним скарбом. Все оборвалось... Сообщение о нападении гитлеровской армии я получил где-то в дороге - был в служебной командировке. И сразу домой. На вокзале встретил старший сын: - Папа, тебя ожидают в штабе. Есть телеграмма, сегодня же выезжать на фронт. А часа через два я уже прощался со своими... Где они теперь? Неужели остались в Пушкине и теперь живут под немцами? Этого не может быть! У них было время, чтобы уехать. Они могли уехать ко мне на родину в Костромскую область. Там мать с невесткой-вдовицей. Они приютят, конечно. А может быть, они уехали в Иркутск? Ведь Вера из Иркутска. И мать ее тоже жива. И вдруг при воспоминании об Иркутске, о Вериной матери мне показалось, словно солнечный зайчик мелькнул где-то в полумраке унылых нар. Ой, как давно это было! Двадцать лет назад! Мы были такие молодые! Я, тогда уже командир батальона, служу в Чите и приезжаю в Иркутск, где живет моя девушка. И эта моя девушка - росточком невеликая, тоненькая, взглядом ласковая, но решительная. Договорились мы пожениться, и мать не против, только настаивает: венчайтесь. Венчайтесь! Это что же, я, командир Красной Армии, буду перед попом стоять, свечу держать? Говорю: "Венчаться не пойду, а Веру заберу". Ушли из дома и прямехонько в загс. Вернулись только вечером. Мать опять заладила: в церковь! Мы ни в какую. Мать не разрешает мне остаться у них. Ничего не поделаешь, придется идти в гостиницу. И тут удача: налетела гроза. Сильная, яростная. "Ладно уж, - говорит теща, - куда пойдешь?" И Вере: "Постели на полу". Я полежал-полежал, глядя на грозовые сполохи за окном, а потом зову: "Вера! иди сюда!" Мать заохала, запричитала, но ушла из комнаты. А наутро мирно, как ни в чем не бывало, проводила нас обоих в Читу... И вот уже двадцать лет минуло, Вера всегда была со мной: и в Чите, и в Сретенске, и опять в Чите, и в Орле, и наконец в Пушкине-словом, везде, куда я попадал по своим служебным назначениям. И все мои интересы, заботы, печали и радости были ее интересами, заботами, печалями, радостями. Мы нечасто говорили с ней о любви, нам как-то и в голову не приходило, что на десятом, пятнадцатом году супружества нужно еще говорить о чувствах, мы просто были необходимы друг другу... Я произнес "в голову не приходило" и вдруг подумал: "А может, это только мне в голову не приходило? А Вере очень хотелось слышать эти слова, и она ждала десять, пятнадцать лет. Сухарь! Старый солдатский сапог! Неужели у тебя не было в душе этих слов? Ведь сейчас они есть! Видно, пока тебя не стукнуло несчастье, ты считал, что нежность постыдна? А теперь понял, да поздно!" Что же все-таки она думает обо мне? Что ей сообщили? Пропал без вести? Захвачен в плен? Только бы не последнее! Пусть думает, что погиб, только ничего не знает о плене. Если мы еще увидимся, я сам расскажу обо всем. Она поймет, она знает, что я никогда ни перед кем не склонял голову. Терпел за это, но остался верен себе. Она, наверное, не забыла, как в 1937 году я неожиданно слетел с должности начальника штаба артиллерии дивизии. Меня тогда вызвали из Монголии в Москву и спросили: - почему на собраниях и митингах не упоминаешь имя Сталина? Я ответил, что говорю красноармейцам о задачах службы, об их долге, а о товарище Сталине много пишут и говорят люди знающие. Что я могу нового сказать? Ну вот, и поехал я в Орел на должность помощника командира полка. Вера тогда ни в чем не упрекнула меня... Так вот я и не хочу, чтобы Вера и дети от других узнали, что я в плену. Мало ли что приплетут к этому! Я сам должен все рассказать. Полно, Иван: "сам рассказать". Едва ли ты уже сумеешь это сделать. Еще день, два, ну максимум три, и вслед за Джоном отправишься в крематорий. Если, конечно, не произойдет какого-нибудь чуда в твоей жизни! Если не придут тебе на помощь. Надо искать людей! Людей, с которыми бухенвальдская каторга не будет такой безнадежной. Только где они? Как их найти?

Глава 4. У Генриха Зудерланда

Наступила зима. Бухенвальд часто накрывался густым туманом, и тогда зловонный дым крематория растекался по лагерю, ежесекундно напоминая, что ожидает каждого из нас. А я все еще держусь! Давно бы мне взвиться дымом в небо Тюрингии, если бы не чех Иван, помощник штубендиста Леньки. Он совсем молод и ему каждую неделю родные присылают большую круглую буханку хлеба. Он делит ее на семь дней, а свой лагерный паек отдает слабым. Меня при этом Иван никогда не забывает - хотя у меня с ним большие идейные расхождения, и мы часто спорим. Иван-студент, учился в Праге на инженера. Он считает, что если после войны у власти в Чехословакии снова встанут левые социал-демократы, то инженерам туго придется, они не смогут заработать, сколько хотят. Мне чужда эта страсть к наживе, никогда я этим не болел и никогда не имел много денег. А еще мы много толкуем о математике, спорим о теории вероятности. Да мало ли еще о чем! Я - старый артиллерист, он - почти инженер, много общего у нас и в знаниях, и в склонностях. Однако несмотря на поддержку Ивана, мне становится все хуже и хуже, тяжелая работа вконец доматывает меня. И тогда меня вызывает к себе Вальтер Эберхардт. Переводчиком у него Ленька, хотя Вальтер и сам немного говорит по-русски. . - Тебе, Иван, на работу больше ходить нельзя. Еще день-два и капут. Завтра утром после поверки возвращайся на блок. Пойдем с тобой к Генриху. Может, он что придумает? - Кто такой Генрих? - Узнаешь... В общем один политический. Работает в ревире, в процедурном кабинете. В просторной комнате лагерной больницы, уставленной длинными скамейками, никого нет. Вальтер делает мне знак, чтобы я подождал, и скрывается за дверью в соседнее помещение. Присаживаюсь на скамью. Жду. В комнату входит молодой парень. У него на куртке красный винкель. Я смотрю на него с полным доверием. А он вдруг, окинув меня взглядом, заорал: - Всякая дрянь ходит тут в неположенное время! А я убирать должен, да? На меня посыпался град отборных ругательств. Это бы еще ничего! Этого я довольно наслышался по лагерям! Но парень-уборщик подходит ко мне, берет за воротник и, распахивая наружную дверь, пинком вышвыривает на улицу. Это настолько неожиданно, что я не успеваю не только что-либо объяснить, но даже ухватиться за косяк или скамейку. Чьи-то руки подхватывают меня на лету, и я оказываюсь в объятиях поднимающегося на крылечко человека. Он высок, строен и красив. Вместо винкеля у него на куртке знаки SU (Советский Союз). Такие знаки носили военнопленные, которые тоже жили в Бухенвальде и работали на военных заводах. - Кто вас так? - участливо спросил он, ставя меня на ноги. Я стою перед ним, глотаю воздух, а выговорить ничего не могу: как ватой, заложило горло и душит... Человек со знаком SU ждет. Собираюсь с силами: - Я этого парня не знаю. Здесь впервые. Меня привел блоковый и велел подождать... Ну и ну, здорово фашисты поработали над воспитанием этого молодчика! - Вы военнопленный? Офицер? - Да. - Будем знакомы. Старший лейтенант Советской Армии. Зовут Николаем. - Подполковник Смирнов. Новый знакомый внимательно смотрит на меня: - Вот как! Пойдемте. Сейчас расправимся с этим Жоркой. У Жорки смущенный вид. Он не ожидал, что появится свидетель. По всему видно, что Николая он хорошо знает, и сейчас отступает к стенке под его тяжелым взглядом. - Слыхал, что за тобой такие штучки водятся, да, признаться, не верил. Ну, теперь получай! - с этими словами Николай влепляет Жорке здоровенную пощечину. Тот даже не сопротивляется. Наверное, Николай еще бы угостил Жорку, но в этот момент вошли Вальтеров человек в очках - Генрих Зудерланд. Узнав от Николая, что произошло минуту назад, они качают головами. А парень стоит, опустив голову. - Заходи ко мне, Иван, - Генрих показал на дверь, из которой они с Вальтером только что вышли.С Жоркой мы еще поговорим. У нас такие дела не поощряются. Если бьешь товарища-сам фашист. А теперь о тебе. Мои друзья просят помочь тебе. Что смогу-сделаю. Вот пока шонунг-освобождение от работы, - он протянул мне квадратный кусочек картона. - Пять дней можешь не ходить на работу, но в рабочее время в лагере лучше не показываться. Эсэсовцы никогда шонунг не спрашивают, но если увидят не занятого работой человека, могут избить. Каждое утро после поверки приходи сюда. Дам работу по твоим силам. Кстати, познакомишься с хорошими людьми. Теперь пока посиди... Генрих говорил по-русски с акцентом, но правильно. И весь он большой, головастый. На его лице были очки с неимоверно толстыми стеклами, временами, разговаривая, он снимал их, и тогда словно маска спадала с лица. Его близорукие глаза смотрели на человека внимательно и добро. Очень добро! И сразу располагали к себе. Генрих - австрийский еврей, но в лагере сходит за немца. Человек высокообразованный, многознающий, владеющий почти всеми европейскими языками. По профессии он - журналист. Принят в Коммунистическую партию здесь, в Бухенвальде. Полагерной должности Генрих - санитар, но фактически заведует всеми процедурами кожного отделения. Все это я узнал в первый же день. В комнате за длинным столом собирается рабочая команда Генриха, человек шесть. Смотрю, среди них Валентин Логунов. Вот удача! - Как ты, Валентин, - спрашиваю. - Дышишь? - Теперь раздышался, - отвечает, - и вы раздышитесь, Иван Иванович. Здесь такие люди, такие люди... Вот увидите! Вижу, он уже вполне освоился здесь. Генрих ему что-то наказывает, он уходит, приходит... Появляется несколько больших корзин, наполненных клубками стиранных бинтов. Наша. работа заключается в том, чтоб эти бинты расправлять и свертывать в аккуратные трубочки. Руки делают, а голова свободна, язык тоже, но в комнате тишина, все молчат. Понемногу присматриваюсь. Все русские. Все истощены до последней степени. Изучающе посматриваем друг на друга. Скатываем бинты, молчим... Мне, например, говорить совсем не хочется даже с Валентином. "Прием", который устроил Жорка, совсем расстроил меня. До сих пор не прошла обида и недоумение. Этого я уж совсем не понимаю! Как мог русский парень наорать на меня и так грубо вытолкать! Ведь я ему по возрасту в отцы гожусь? Конечно, в такой обстановке озвереть можно. Эсэсовцы стараются натравливать нас друг на друга. Методы их расправы тоже могут развратить кое-кого. Но все-таки, если человек уважает себя, если он воспитан в уважении к другим, он возненавидит эту грубость, постарается быть дальше от эсэсовских методов. Ведь это - методы врага! Нашего общего врага! Как же мог это позволить Жорка? Что же он - совсем мерзавец? Время от времени заходит Генрих. Он подтянут, аккуратен, в отутюженном полосатом костюме, весело поблескивает очками. Зайдет и начнет что-нибудь рассказывать по-русски. Он смотрит на наши застывшие онемевшие лица с беспокойством, пытается вовлечь в общую беседу. - А знаете, что здесь было раньше? Здесь, на горе Эттерсберг? Несколько пар глаз смотрят на него. Молчание. - Ну так я вам расскажу.. И начинает рассказывать: - О, Веймар известен всему миру. Здесь жили и творили художник Кранах Старший, композиторы Иоганн Себастьян Бах и Ференц Лист, поэты Иоганн Вольфганг Гете и Фридрих Шиллер. Сюда, под старые буки на склонах горы Эттерсберг, приезжало для отдыха веймарское общество. Здесь любил бывать Гете. Неподалеку отсюда, в замке Эттерсберг, Фридрих Шиллер закончил свою драму "Мария Стюарт". Сюда поднимался Гете на склоне своих лет, чтобы еще раз полюбоваться великолепием мира, вспомнить молодое счастливое время... А в 1937 году здесь началось сооружение концентрационного лагеря для политических противников фашизма. Это было выгодно веймарским дельцам. Завод строительных материалов поставлял сюда свою продукцию, одна фирма взялась наладить автобусное сообщение, владельцы земельных наделов выгодно продали лес, а собственник каменоломни уступил свой участок. Все устроилось к взаимной выгоде. Лагерь назвали "Эттерсберг". Но тут возмутилась культурная община Веймара, потому что Эттерсберг связан с именем Гете. Ну что ж, Гиммлер решил: в этом можно уступить, и лагерю дали название "Бухенвальд". В июле 37-го сюда привезли первую группу заключенных из других лагерей, человек 300. Они должны были валить и корчевать деревья, строить казармы эсэсовцам, а себе - бараки и одиночные карцеры. По инструкции Гиммлера каждый строптивый, как и сейчас, попадал в карцер на хлеб и воду или получал 25 палок. Много здесь костей поломано. Все строили голыми руками, техники никакой - лом, лопата, кирка, носилки. Все камни, которыми вымощены плац и улицы, перенесены по-одному. Каждый заключенный после работы нес с собой в лагерь камень. А если его камень казался эсэсовцу недостаточно велик, ему доставалась еще и палка. Срубленные деревья переносили на своих плечах по двадцать-сорок человек. Камни из каменоломни поднимали на вагонетках так же, как и сейчас. Бревна, цемент, землю, кирпич возили на таких же повозках, какие и сейчас разъезжают по лагерю. Первая зима была страшной, морозы доходили до -22ь. Никакой верхней одежды не было, шарфы, наушники запрещались. Кто ослушается - недосчитается зубов. В лазарет лучше не обращайся. Там хозяйничал эсэсовский палач Вайсенборн. Старые заключенные помнят такой случай. Огромная очередь двигалась на осмотр к Вайсенборну. "А у тебя что?" - рявкнул он на одного заключенного, стоявшего в расшнурованных ботинках. "Нога распухла, ходить не могу". "Я тебе покажу "ходить не могу", жулик!"заорал Вайсенборн и приказал ему сесть на водосточную трубу одного барака. Заключенный так и замерз сидя. Генрих оглядывает своих работников, видно, желая убедиться, что его рассказ произвел какое-то впечатление. Никто не поднял головы. Механически снуют руки: к корзинке с бинтами, к столу и снова к корзинке. Механически движутся пальцы: виток, еще виток, еще... А Генрих продолжает дальше. Он упорно хочет вывести нас из оцепенения. - Слушайте дальше. Вам надо знать, что здесь было до вас. От центральных ворот идет дорога - Карачовег. "Карачо!" - это по-итальянски "быстро". "Карачо!" - орали эсэсовцы на заключенных, мостивших дорогу. И кто работал там, еще и сейчас помнит, сколько крови, ударов, боли стоило это строительство. Военный завод "Густлов-верке" строился бешеными темпами. Каждый день уносили мертвых с места работы в лагерь... И опять его внимательно слушают, но молчат... Так и прошел весь рабочий день. Люди не доверяют друг другу, боятся выдать себя неосторожным словом. Но я все время помню слова Генриха: "познакомишься с хорошими людьми". Значит, здесь случайных людей нет. Значит, надо расшибить это недоверие. В Бухенвальде нельзя жить замкнутым одиночкой. Пропадешь! На другой день я решаюсь разбить ледок молчания. И в этом мне помогают новый человек в команде Сергей Котов и мой обидчик Жорка... Я рано пришел в процедурную, прямо после поверки, не заходя на блок. В комнате был один Жорка. Я сел у стола, спиной к нему. Он заговорил сам: - Простите меня, Иван Иванович. Сам не знаю, как получилось. Мозги затуманились. Не поворачиваясь к нему, бросаю зло и презрительно: - Мозги твои не при чем. Чтоб оскорбить человека, ума совсем не надо. Можно избивать и мучить человека и даже находить в этом удовольствие. - Так ведь это только фашисты... - Вот ты у них и учишься. Многие тебя, оказывается, знают. Три дня назад, когда здесь ожидали отправки на транспорт, ты за что избил заключенного? За то, что он к печке подошел? Я уже повернулся к нему и ждал ответа. Жорка мялся с ноги на ногу. - Тебя здесь держат, чтоб ты мазь втирал чесоточным. А ты брезгуешь, их заставляешь это делать! А кто за тебя полы здесь моет? Тоже чесоточные. А ты подумал, что они приходят сюда после каторжной работы? Впрочем, что с тобой говорить?! Разве до тебя дойдет?! Мне даже не хотелось говорить с ним, и я снова повернулся к нему спиной. Все-таки он прервал молчание: - Как же так вы говорите, Иван Иванович - "не дойдет"? Уже дошло. Мне вчера здорово вправили мозги. - Не знаю, как тебе вправили мозги, но одного ты все-таки не понимаешь: иной раз оскорбление для человека сильнее физической боли. Меня в лагерях часто избивали, но я знал: бьют враги - и ничего другого от них не ждал. А тут от своего пинок получил, да еще от такого молокососа, как ты. Никогда не пойму, как человек может стать таким. Наверное, и не воевал никогда и не знаешь, почем фунт лиха... - Я воевал, а в Бухенвальд попал за побег из лагеря военнопленных... Час от часу не легче: не поймешь, что делается с людьми. С отчаянья они, что ли, дуреют? У меня уже стала как-то пропадать к нему злость. Говорю примирительно: - А вот ты сегодня возьми и расскажи нашей команде, как попал в Бухенвальд, а мы послушаем да посмотрим, чего ты стоишь... Жорка оживился: - Ладно, Иван Иванович, я приду, вы позовите, когда надо... Собралась вся команда. Снова, как вчера, мы старательно свертываем бинты. Передо мной за столом сидит новенький. Когда я работаю, вижу только пару узких костлявых рук, быстро и ловко расправляющих бинты, я едва успеваю свертывать их в трубочку. Если я поднимаю глаза, мой взгляд упирается в большие очки, за которыми почти не видно маленького тощего лица. За стеклами внимательные, немного грустные глаза. В одно мгновение, когда я задержался взглядом на его лице дольше обычного, глаза за стеклами расцвели лукавинкой, а губы растянулись в широкую добрую улыбку. Вполголоса, чтобы слышал только он, я спросил: - Вы военнопленный? Он ответил так же тихо: - Да. Был политработником. Заметив мою заинтересованность, вдруг так же тихо произнес: - Не удивляйся моей откровенности, Иван Иванович, я тебя знаю. Я все еще осторожен: - Кто же тебе рассказал обо мне? - Василий Азаров, наш блоковый и Генрих. - С Василием Азаровым я действительно знаком, Генрих здесь, а твоего блокового я не знаю... - Зато он тебя знает и довольно основательно. Наверное через немецких коммунистов. Так что будем знакомы, Иван Иванович. Я - Котов Сергей. Давно хотел с тобой познакомиться и, как видишь, все-таки добился этого. - Очень рад, что приобрел знакомство еще с одним советским человеком. Так, значит, Василий Азаров говорил обо мне? Странно у нас началось знакомство с Василием... Сидим мы как-то с Логуновым и Никифоровым на штабеле досок в малом лагере, мирно беседуем. А рядом с нами вертится какой-то заключенный, норовит вступить в разговор. Не нравится он нам: лицо холеное, сам упитанный, крепкий. Совсем не похож на нас - заморышей. Мои приятели не допускают его в разговор, подковыривают, уже готовы и руки в ход пустить. А он ничуть не обижается. Говорит, что всех нас знает. И рассказывает, за что я в Бухенвальд попал, перечисляет, сколько раз Валентин из плена убегал, и о Яшке все правильно говорит. Что такое? Откуда он взялся? Так мы и не стали с ним разговаривать, а он нет-нет да и подойдет к кому-нибудь из нас, спросит что-нибудь. Значит, не напрасно он кружился около нас... - Тебя вчера обидел Жорка, - продолжал Сергей. - Видишь, среди насесть и такие, которые позорят звание советского человека. - Знаешь, Жорка, наверное, все-таки не такой. Не случайно он все же в Бухенвальд попал. Надо что-то понять в нем и воздействовать на него. Давай его позовем, пусть сам расскажет о себе. И не дожидаясь согласия Котова, я крикнул Жорку. Он появился тут же. - Вот я и товарищ Сергей просим, чтобы ты рассказал о себе, - сказал я громко, так, чтоб все слышали. Работники подняли головы, в глазах появился интерес. Задвигались скамейки, корзины с бинтами были перетащены поближе к нам. А Жорка присел с краешку и начал рассказ. Он рассказывал очень выразительно, волновался, вскрикивал, как будто все заново переживал. Я не сумею точно передать его рассказ со всеми его выражениями и интонациями, просто перескажу то, что врезалось в память. Из лагеря военнопленных они убежали втроем: Жорка и двое его приятелей. Их в тот день вывели на прополку картофельного поля. Конвоировал пленных цивильный старик с винтовкой. Он, видимо, сам боялся молодых и сильных парней и время от времени грозил винтовкой и кричал: "Russische Schweine!" (Русские свиньи!) Но к концу рабочего дня устал, сон сморил его. Выбрав удобный момент, ребята набросились на старика, скрутили ему руки и ноги, рот заткнули его же носками, но не убили - пожалели старого. А винтовку спрятали в кустах. И это была большая ошибка! По ночам ребята шли на восток, а днем прятались по лескам и в высокой ржи. Вышелушивали зерна из незрелых колосьев, подкапывали мелкий картофель. На третью ночь голод одолел: решили достать еды. Когда все стихло, подошли к ближайшей деревне. Вот крайний дом. Забор низкий. Собаки не слышно. Один остался караульным, двое перелезли через забор, стали искать погреб. Не нашли. Тут на глаза попалось окно подвала. Выставили раму, и Жорка, как самый тонкий и шустрый, полез. Но едва его нога коснулась пола, как во дворе послышались выстрелы. Что там произошло - Жорка так и не видел. Он сидел, затаившись, пока лучи карманных фонариков не нащупали его в темноте. А утром его вывели к большой толпе стариков, женщин, детей. Все они возбужденно и угрожающе кричали: - Rauber! Russische Schweine! (Разбойник! Русская свинья!) Били чем попало: кулаками, палками, щипали, царапали. Вооруженные старики стояли поодаль с видом победителей. Насытившись расправой, заперли в сарай. Днем и ночью Жорка слышал шаги охранников за стенами. Но ни днем, ни ночью не узнал о том, куда делись его товарищи. Иногда двери сарая открывались, входили те же женщины, которые били его, смотрели с состраданием, выкладывали из сумок вареную картошку. Суток через двое-трое посадили на пароконную повозку, крепко привязали и куда-то повезли. А часа через два подъехали к воротам того же лагеря, откуда парни убежали. Все трое они были молодые и неопытные солдаты - даже сориентироваться в пути не смогли и, видимо, все время кружили недалеко от лагеря. В лагере Жорку тут же опознали. Здесь же оказался и старичок, который караулил их на картофельном поле, И началась расправа, по сравнению с которой щипки и царапанье женщин были совсем не страшны. Ударом могучего кулака Жорку сбили с ног и превратили в футбольный мяч. Кованые сапоги со всей силой впивались в грудь, в живот, в бока, пока жертва не потеряла сознания... Жорка закончил рассказ. Некоторое время все молчали. У многих за плечами осталось то же самое - неудачные побеги, избиение... А я тут же представил, сколько вот таких парнишек лет по 18-19, только вырвавшихся из-под домашней опеки, неопытных, как слепые щенята, бродят голодные по всей Германии, отлеживаются в оврагах, в скирдах соломы, в кустах, а ночью бредут, как им кажется, на восток и снова попадают в руки мучителей... - Все ясно, - сказал Сергей Котов. - Все у вас было не продумано, не организовано. Вот и пользы ни вам, ни родине. Даже конвоира пожалели, не убили! А вот вас никто не пожалел. Вы забыли, что идет война. Ничему не научились... - Научились! - вмешался один из заключенных. - Своих бить! Все слышали, что он вчера с подполковником Смирновым сделал. Лицо Жорки вспыхнуло от стыда. Я не хотел травить его, считал, что он уже достаточно получил, и потому замял разговор. Лед молчания и отчужденности был разбит, все уже говорили друг с другом. А я предложил: - Давайте рассказывать какие-нибудь истории из своей жизни. Так и познакомимся поближе, и время до обеда пройдет незаметно. Кто начнет? Человек с моложавым лицом и совершенно белыми волосами заметил: - Пусть начнет самый старший. Все засмеялись. Я оглянулся: кажется, самый старший я и есть. Ничего не поделаешь: назвался груздем... - Что же вам рассказать: о смешном или о мрачном? Кто-то ответил: - Мрачного мы сами вдоволь насмотрелись. Давайте что-нибудь веселое... Ладно, и смешного немало было. И вот история первая... Как-то в одном из лагерей военнопленных меня конвоировал из госпиталя в общий лагерь немецких солдат. Руки мои были связаны сзади, а на ногах я тащил огромные, не по размеру деревянные колодки. Ноги не переставлял, а волочил. А немец был на велосипеде, и, конечно, моя скорость его не устраивала. Тогда он стал подгонять меня: разгонит велосипед и колесом ударит сзади. Я, конечно, падал. А падать мне со связанными руками было опасно, мог лицо или голову расшибить о камни. Немца очень веселила моя беспомощность. Тогда в моей голове созрел "коварный" план. "Проучу, - думаю, -тебя, поганец!" Перед воротами лагеря стоила группа солдат. Были там и офицеры. Мой конвоир решил показать свою лихость. Разогнал велосипед - и прямо на меня. Я насторожился и, когда велосипед был уже прямо за моей спиной, сделал шаг в сторону. Педалью меня больно стукнуло по ноге, но руль велосипеда круто повернул в сторону, и мой конвоир полетел на землю, чертя лицом мостовую. Я тоже упал, и прямо на него. Что тут было! Солдаты грохнули от смеха. А мой охранник с разбитым лицом тяжело поднялся, посмотрел мутными глазами и пошел на меня с кулаками. Но громкий окрик офицера остановил его. У меня болела нога, и я еле дошел до барака. Но был очень доволен собой: я был отомщен! Переждав, пока окончится веселый смех, я начал вторую историю. Этот унтер был человек могучего сложения, он часто появлялся в лагере и безжалостно избивал пленных. Бил только кулаком. И странно, никогда не трогал одиночек, но если видел группу из нескольких человек, налетал коршуном. От его ударов люди разлетались в разные стороны.. И еще странность: в лагере он всегда появлялся с разными кульками и бумажными свертками и раздавал пленным хлебные корки, разные обрезки, остатки пищи, собирая все это, видимо, у солдат. Его боялись, и к нему тянулись люди... Однажды ночью мне не спалось: в бараке было душно и заедали блохи. Я вышел наружу и на ступеньках крыльца увидел спящего унтера. Первое же мое побуждение было немедленно скрыться, но он вдруг позвал меня и указал место рядом с собой. Делать нечего: я сел. Он заговорил по-русски: - Вы, господин подполковник, не удивляйтесь, что я говорю по-русски. Я много жил в вашем городе Ярославле. В прошлую войну был в плену и говорить немного научился. Я ничем не высказал ни своего удивления, ни любопытства, ждал, что дальше будет. Он протянул большую сигару и, когда я взял ее в рот, услужливо поднес зажигалку. - Знаю, вам, русским, тяжело сейчас. Вот отправят в Германию, легче будет. Так и с нами было в России. Мы тогда работали в слесарной мастерской, там же и жили. Охранял нас один унтер-офицер. Но у него даже оружия не было. Он и жил вместе с нами. Только мы вели себя иначе, чем вы. Мы никуда бежать не собирались, не то что вы. Ведь вам доверять нельзя. Ваш уйтер-офицер был очень хороший человек, он нам доверял, и мы в подарок ему изготовили много слесарных инструментов. Я заинтересовался: мой дядя после империалистической войны ходил по Деревням как слесарь-жестянщик. Он мог лудить самовары и котлы, переделывал ведра, устраивал замки и даже часы. Говорили, что он научился ремеслу от пленных немцев, когда служил в Ярославле. А Ярославская губерния соседняя с нашей Костромской. Не он ли, думаю, был тот самый унтер-офицер. Спрашиваю: - Не помните ли, господин унтер-офицер, как фамилия вашего начальника? - Чветков. - Может быть, Цветков? - Да, да, Светков! - А звали Григорий? Унтер был изумлен, он придвинулся ко мне вплотную и долго смотрел на меня широко открытыми глазами. Наконец спросил: - Откуда знаете? - Да этот Цветков был моим родственником. И тут же, используя момент, я приступил к расспросам: "Вы, господин унтер-офицер, загадочный человек: приносите для пленных еду и их же избиваете. Как вас понять?" Знаете, что он мне сказал? Он сказал совершенно убежденно: - О, пленных надо бить, чтобы устрашить, а то они нас перебьют и разбегутся. Вы, русские, такие... Но пленные - тоже люди. Их жалеть надо. Тут уж мне нечего было сказать: он был совершенно убежден, что без кулака и палки пленного нельзя держать в повиновении. Мои слушатели смеялись и оживленно обсуждали эту историю. - Иван Иванович, - обратился ко мне Жорка, а вы на фронте близко немцев видели? - В рукопашной был не раз, но об этом рассказывать сейчас не хочу. Мы условились вспоминать смешное. Могу еще одну веселую историю рассказать. Как я от немцев бегал. Хотите? - Хотим! - Давайте! - Это было в июле 41-го. Дивизия отходила. Фашисты нашего отхода не заметили, и у нас на участке было довольно тихо. Я выехал на машине в отряд прикрытия. Не доехав километра от гребня высотки, где были наблюдательные пункты наших артиллеристов, остановился, машину велел поставить в кустах. Начинался день. В сторонке деловито дымили кухни. Тишина вокруг. Смотрю, неподалеку горит мостик, переброшенный через ручей. "Кой черт, - думаю, - его поджег? Как же наши повозки пройдут? Надо собрать людей и срочно потушить". С этой мыслью я вышел на опушку леса. И вдруг на гребне высоты послышались крики, появились немцы. Значит, наш отряд от прикрытия отошел. Пока я размышлял, что делать дальше, слева от меня вышли из кустов 10-12 немецких солдат. Совсем близехонько, метрах в двадцати. Увидели меня, остановились. На их лицах растерянность. А за ними выкатился из кустов станковый пулемет и уставился дулом на меня. Я мгновенно понял, что спасение - если и возможно - в выдержке, хладнокровии. Делаю вид, будто их не замечаю. Несколько ленивых шагов вперед, чтобы выйти из-под огня пулемета. И вдруг прыжок в придорожный кювет. Пригнулся, подобрал полы шинели и припустил что было сил. Несколько секунд тишины, потом крики, стрельба, взрывы гранат в том месте, где я прыгнул в канаву. Но ведь я не дурак - не сидел там. Я развил такую скорость, какую и не подозревал в себе. В лесу едва отдышался, сердце билось где-то в горле. Прохрипел шоферу: "Заводи!" - и бросился на сиденье. А он спокоен: "Все в порядке, товарищ подполковник. Готово!" "Подожди, а как же кухни?" - говорю. "А их забыли". - "Пойди передай, чтоб немедленно снимались". А когда он сел в машину и посмотрел на мои ободранные руки, исцарапанное лицо, перепачканные в глине шинель и сапоги, мы оба расхохотались. Ехали и все смеялись. Может, от нервного потрясения? Последний вопрос я обратил уже к своим слушателям, и они живо и весело откликнулись на него. Так незаметно мы разговорились, а время между тем подошло к обеду...

Глава 5. То ли явь, то ли сон

Эту ночь я не спал. Осеннее ненастье накрыло гору Эттерсберг. За отворенными окнами (а окна в бараках открыты всегда) шелестит дождь. Сегодня утром я с трудом поднялся, с трудом выстоял аппель. Взыграли все старые боли. Особенно болят верхние позвонки и от них и голова, и шея, и плечи, и ключицы, и ребра, и все, все... Здорово меня тогда шарахнул прикладом по шее фашистский солдат! Это был ночной бой. И снова (в который раз!) прорыв из окружения... Отступления, окружения, ночные атаки, прорывы, оборона и снова отступления... И так уже два месяца. В тот раз, 25 августа 1941 года, где-то между Невелем и Великими Луками мы должны были прорваться. Я бежал с винтовкой наперевес вместе с группой бойцов. Кругом треск ружейной и пулеметной стрельбы, взрывы гранат. Кажется, стреляют отовсюду, и каждый твой шаг - смерть. Но о смерти думать некогда. Я бегу и вижу перед собой струйку пулеметной рассеивающей очереди. Я знаю, что надо заставить пулемет замолчать. И бегу, напрягая последние силы. Задыхаюсь, но бегу. Вдруг кто-то оттолкнул меня в сторону так, что я наткнулся на других бегущих и едва устоял на ногах, и трехгранный штык в то же мгновение вонзился в поясницу фашистского пулеметчика. Страшный нечеловеческий крик покрыл звуки стрельбы. Потом еще крик - это второй пулеметчик пал от того же штыка. Я увидел сначала ногу в тяжелом сапоге, а потом и всего солдата - небольшого ростом, с рыжими висячими усами. Солдат даже штык не обтер от крови. Он выпрямился и, не взглянув на меня, метнул вперед себя гранату и почему-то не побежал, а запрыгал туда, где только что взорвалась его граната. А я побежал вслед за ним. Но тут перед глазами закружился светящийся шарик. Пламя, грохот. Удар. Это осколок гранаты впивается мне в живот. Но я еще бегу. Второй удар. по левой ноге, повыше колена. Как будто ушиб камнем. Но я успеваю подумать: "Это - пуля!" Нога тяжелеет, подгибается, в ней огневая боль, но все-таки бегу, в кого-то стреляю. И вот тогда сильнейший удар где-то повыше лопаток... И я падаю... И вокруг становится тихо-тихо. А когда открываю глаза, почему-то светит солнце. Почему солнце? Ведь только что была ночь и грохот боя... И почему солнце такое равнодушное и холодное, как луна? Я привык видеть солнце теплым и ласковым. И почему мне так трудно повернуть голову? Туго стянутый шинелью и ремнями, я мерзну, но не могу не только встать, не могу пошевельнуться. Ноги налиты свинцом, руки не двигаются. Я могу только сжаться в комок, подобраться и так лежать, сохраняя остатки тепла. Полусон, полуявь... У моего глаза колышутся сухие травинки... По одной из них деловито поднимается вверх муравей. Вот он перебрался мне на голову, ползет по щеке, щекочет. Пусть ползет, у меня нет сил смахнуть его. Солнце начинает припекать. Глаза закрываются, и все пропадает. Потом снова глаз видит в траве какой-то предмет. Он чуть поблескивает синевой. Долго не могу понять, что это за предмет, потом догадываюсь - револьвер. Чей он? Мой? И почему он валяется в траве? И снова не могу понять, что же произошло и почему я лежу здесь. Окончательно меня вывели из полусна приглушенный травой стук колес и грубые мужские голоса: "Офицьер! Офицьер!" Надо мной нагнулись пожилые небритые лица, потом чьи-то руки подхватили и положили на повозку. Где-то в сознании мелькнуло страшное: "Плен!"-и снова стало темно и тихо... Теперь в непогоду у меня ноет, скулит левая нога, и тяжелая боль опоясывает плечи... Вот почему сегодня я оставлен на блоке. Утром блоковый Вальтер сказал: - Иван, сегодня ты не сможешь даже бинты перематывать. Останешься на блоке. Будем надеяться, что эсэсовцы не дознаются... У меня не было сил возражать. Я забрался, в самую дальнюю клетку в спальне, накинул на себя два одеяла. Лежу, стуча зубами от озноба, и смотрю в потолок. Этот потолок - доски третьего яруса... Я лежу, и мне кажется, нары надо мной покачиваются, в голове стук колес, и сам я еду в поезде... Да, да, я еду на фронт, лежу на полке и думаю. Я думаю: "Большинство людей и сейчас не знает, что такое фронт. Вот ведь совсем недавно на первомайском параде в Ленинграде я слышал любопытный разговор. В тот день (кажется, в первый раз за всю жизнь) я был не участником, а только зрителем и стоял в толпе. Молодые люди громко восхищались стройностью проходящих пеших колонн. А когда на галопе пошла конная артиллерия, их восторгу не было предела. Стук окованных железом орудийных колес, цокот конских подков, выбивающих искры, лязг железных цепей, бренчанье конского снаряжения - все эти звуки слились в один праздничный ритмичный звон, затопивший всю площадь. Для меня все это было давно знакомо и привычно, и я больше наблюдал за своими соседями. А они неистовствовали, кричали, махали руками, бросали вверх кепки, подпрыгивали, и, обращая друг к другу восторженные лица, восклицали: "Вот это здорово! Как на фронте!" Да... "как на фронте!" Наш поезд идет по сожженной полосе от Смоленска на Великие Луки. Кругом пожары и пожарища. Значит, здесь стояли наши части, их бомбила авиация. Но они ушли, а деревни горят. Горят серые бревенчатые избы... Тут и там чернеют закопченные печи. Сиротливо и жалобно тянутся вверх трубы. Грязные серые фигурки копошатся в пепле и головнях. Скорбные процессии беженцев на дорогах. Под железнодорожными насыпями валяются искореженные, переломанные в щепки вагоны, и никто не убирает трупы изуродованных людей... Война еще только началась, а сколько уже пережили люди!.. Но тогда мы еще не знали, сколько придется пережить. Я ехал на фронт с мыслью: "Могут убить. Но ведь ты солдат, Смирнов. Двадцать пять лет уже солдат! Ты себя готовил к этому. Настал черед показать, на что ты способен, чему выучился, чему выучил других". Не знал ты тогда, Иван Смирнов, что будешь мытариться по вонючим лагерям. Силы тогда казались неиссякаемыми, уверенности было хоть отбавляй и злости на врага достаточно. Но можно ли было тогда представить, что эта злость разрастается в душе такой яростью и таким презрением?! Можно ли было представить, что человеческое существо, измотанное голодом, побоями, унижением, способно носить в себе такое всепожирающее чувство?! Гореть его огнем и не сгорать. Жить с ним месяцы, годы и ждать, ждать, ждать минуты, чтоб опрокинуть его на голову врага. Умирать, когда оно неудержимо вырывается наружу, и передавать другим! Это чувство всегда со мной, оно натягивает в струну мои нервы. Оно выводит меня из страшных провалов отчаяния, оно заставляет меня жить. И в такие вот минуты, когда больное тело словно отделяется от моей души, я говорю себе: "Ты еще не сказал своего слова в этой войне, Смирнов! Ты не можешь так уйти из жизни! И что из того, что ты всегда прямо смотрел на своего врага и не сгибал перед ним голову? Ты его пленник, и вечный позор плена будет лежать на твоем имени. Только ты сам сможешь смыть этот позор. Как? Думай, думай, Иван Смирнов! Теперь тебе легче: у тебя есть друзья..." Да, теперь я не ощущаю одиночества, у меня есть друзья. Они определились за те четыре дня, что я работал у Генриха Зудерланда. И я знаю, что они надежные, им можно доверить все. Самое отрадное, что с Валентином Логуновым мы снова вместе. Сергей Котов, оказывается, уже знаком с ним - значит, нас, русских, друзей по несчастью, уже трое. Генрих Зудерланд бесконечно добр и внимателен ко всем троим. И у меня сегодня, несмотря на сильные боли, конечно, не то настроение, что было в день смерти Джона. Снова бродят в голове смутные надежды. Нужно поправляться, немного окрепнуть. Я уже знаю, что и в Бухенвальде можно что-то делать, чтобы помочь людям. Хорошим людям, разумеется. Их ведь всегда больше, чем плохих. На них и земля держится. В каких переплетах я ни бывал, всегда находились добрые, мягкосердечные люди, готовые на самопожертвование. Среди них были взрослые и дети. Помню, лежал я на светлой поляне в лесу, куда сбросили меня солдаты-обозники вместе с несколькими десятками других пленных. Подо мной нагретый солнцем мох, но я зябну, накрыться нечем, солдаты зачем-то сняли и бросили мою шинель. Положение самое неудобное: голова ниже ног. Мысли путаются. Я почему-то думаю: вот в офицерской столовой можно было все получить: и хлеб, и суп, и чай, а здесь не только чаю нет, но даже холодной воды, чтобы ополоснуть пылающий рот. И вдруг сильная боль где-то в плечах и шее заставила меня окончательно очнуться: чьи-то сильные грубоватые руки перекладывали мое израненное тело на неудобном ложе, накрыло чем-то, что показалось мне очень тяжелым. Я стонал и ругался, потом снова впал в забытье. А когда опять проснулся, услышал голос: - Товарищ подполковник, как вы себя чувствуете? Спрашивал сосед - немолодой солдат, у него раздробленная ступня обернута грязной тряпкой. Увидя, что я очнулся, он продолжал: - Тут один парнишка ходит, с котомочкой. Приносит раненым сухари, табак. Увидел вчера вас, попросил переложить. Ну, мы с ним и подвинули вас. Потом он куда-то сходил, принес шинель, укрыл вас. Как, вам лучше, товарищ подполковник? Только теперь я осмотрелся: голова моя лежит на мягком мшистом бугорке, сам я накрыт солдатской шинелью. - Спасибо, - говорю, - товарищ. Лежу, как в пуховике. Если еще появится этот человек, скажите ему, чтобы ко мне подошел. - Да вон и он сам пожаловал, - обрадованно сообщил мне сосед. Передо мной стоял белобрысый парень лет 23, малорослый, сухощавый, в солдатской шинели без петлиц. - Худо вам, товарищ подполковник? - Руки, ноги не слушаются, разбит весь. Кажется, в сапогах кровь. Очень пить хочется. Парень стоял. Соображал что-то. - Докторов тут нет, но все-таки поглядим. Он сделал знак моему соседу с перебитой ступней, позвал еще одного солдата с забинтованной рукой. Втроем они еле-еле стащили с меня сапоги. Парень разглядывал мои ноги и раздумывал вслух: - Рана выше сапогов. Брюки порвать - не годится: подполковник - и без штанов! Нехорошо! Надо брюки снять. С помощью солдат он продолжал обследовать меня: - Подштанники присохли к ране, крови нет. Лучше не трогать. Другая рана на ноге не опасна. Исподняя рубаха залепила рану на животе. Тоже трогать не будем. А вот тут на спине, у шеи, сине и распухло. Тоже ничего не сделаешь... Он приложил к моим губам, флягу с водой, дал глотнуть. Со словами "обождите, скоро приду" взял мои сапоги, носки и ушел. Солдаты, мои соседи, переглянулись: может, у них закралось какое-то сомнение. Но парень вернулся, поставил возле меня сапоги, наполненные водой, разложил аккуратненько на сухом мху выстиранные носки. Он обмыл мои ноги, поставил сапоги на солнышко, чтоб просушились, немного поправил на мне гимнастерку и брюки, накрыл шинелью и отошел, помахав рукой. Этот парень еще несколько раз приходил к нам, приносил сухари, махорку, помогал тяжелым. Он так и остался для меня загадкой. Кто он? Как он пробирался через оцепление немецких солдат? Что побуждало его рисковать каждый день ради совершенно незнакомых людей? И таких нераскрытых и неразгаданных много прошло через мою жизнь, и каждый оставил в душе моей свою боль, заботу, свою доброту и истинную человечность. ...С поляны нас, тяжело раненных, перевезли в колхозную конюшню и бросили на обмолоченную ржаную солому. Там было сыро, холодно, сумрачно, пахло застарелым лошадиным потом и навозом, но все-таки стены и крыша защищали от ветров и дождей. Здесь были девушки-санитарки и медсестра, тоже попавшие в плен. В грязных порванных штанах и гимнастерках, давно немытые, как и мы, они все-таки оставались женщинами. Что-то придумывали, изобретали, чтобы накормить, напоить, перевязать, успокоить раненых... На второй день около полудня стали разносить похлебку из нечищенной и немытой картошки. Ни котелка, ни ложки у меня, конечно, не сохранилось, и я получил свой обед в ржавой консервной банке. До этого я не ел уже три дня, сухари, что приносил парень с котомкой, отдавал другим. Но хочется или не хочется, а съесть что-нибудь надо, организм требует. С большим отвращением я выпил принесенную бурду. Меня затошнило. Оказавшаяся поблизости медсестра жалостливо на меня посмотрела и сказала: - Подождите, товарищ подполковник, мы что-нибудь придумаем... И через несколько минут принесла котелок с похлебкой из немолотой ржи. Это было хлебово, конечно, несоленое, с остьями, но я ел его с наслаждением, а медсестра - молоденькая, красивая - сидела рядом и смотрела на меня, как мать могла бы смотреть на своего больного и голодного сына. Эту девушку звали Шура. Она надолго задержалась около меня и все рассказывала, рассказывала о жизни этого "госпиталя": - ...На телегах подвозят и подвозят раненых. Да все тяжелых! А у нас ни бинтов, ни дезинфицирующих средств-ничего. Смотрим на гноящиеся раны, а сделать ничего не можем. Просим немцев позволить набрать мха в лесу - не позволяют. Что же мы делаем? Снимаем бинты, тряпки с ран, стираем их, кое-как кипятим и снова перевязываем. Всякими "инструментами" - булавками, иголками, ножницами, шпильками - достаем торчащие осколки. Но ведь мы не хирурги, мы не можем делать операции, а люди-то умирают... Ой, товарищ подполковник, что делается! Просили мы у немцев отдать нам картошку, которую они варят для раненых. Мы бы ее очистили, помыли... Не дают. Просим отпустить девушек в деревню, пусть с конвоиром, чтоб собрать продуктов. Знаете, что они отвечают: "Все продукты, какие есть в деревне, нужны для солдат доблестной немецкой армии, а русские пусть хоть все перемрут: чем меньше нахлебников, тем лучше". Много еще мне рассказывала Шура, и глаза ее увлажнялись слезами, а плечи дрожали. Наконец, она не выдержала и разрыдалась. Я был тогда потрясен не ее рассказом, а ее глубокой скорбью, силой ее чувства. ...Несколько позднее в лагере военнопленных, в Великих Луках, я узнал о трагической судьбе этой девушки. В тот госпиталь-конюшню немцы привели якобы хирурга. Он начал колоть, резать, пилить беззащитные тела, избивал раненых и медсестер. Девушки под командой Шуры восстали против самозванца, к ним присоединились раненые. "Врач" был убит. А потом всех участников самосуда вывели из конюшни и расстреляли... Да, вот так война обнажала человека, белое становилось белым, черное - черным. Война схлестнула белое с черным. Эту схватку я видел не только на фронте в открытом бою, она продолжалась передо мною и в той жизни, которая шла за колючей проволокой. Разве мало наряду с настоящим человеческим благородством я видел предательства и подлости?! И сегодня, когда так неистовствует мое больное усталое тело, я не могу не думать об этом. Помню лагерь в Великих Луках. Старые деревянные бараки, набитые людьми. По утрам многотысячную толпу пленных, как стадо баранов, выгоняли из бараков, чтобы прибрать там трупы. Одну буханку хлеба выдавали на шестерых. Обычно запас хлеба иссякал раньше, чем оделяли всех. Множество людей не получало ничего. Бывало так: один человек несет буханку хлеба, около него 5-6 человек, ждущих своей доли. Вдруг охрана набрасывается на них, разбивает группу, одних загоняет в один барак, других - в другой. В результате многие не получают своего пайка. Конечно, в такой обстановке случались и грабежи. Тот, кто нес хлеб, вдруг получал сильный удар в лицо. Буханку кто-то подхватывал, и она исчезала. Голодные люди, не в силах сдержать злости, набрасывались с кулаками на своего случайного старшего... Между тем в лагере были люди, на которых лежала ответственность за порядок. Это прежде всего майор Алексеев и его помощники. Я сказал "майор Алексеев", и мне стало не по себе. Я должен сказать "бывший майор". Да, да, Алексеев был майором Красной Армии и занимал какой-то высокий пост в дивизии, но, попав в плен, сразу же подал заявление о своем желании вступить в немецкую армию. Пока он ожидал милостей от немецкого командования, его назначили старшим по лагерю военнопленных. Вот тут бывший майор и развернулся! Кажется, он придумал все возможное, чтобы сделать наше существование совершенно невыносимым. Он окружил себя многочисленными помощниками - конечно, такими же изменниками, Эта компания разгуливала по лагерю, обыскивала пленных, отнимала у них все мало-мальски ценное. При любом сопротивлении эти молодчики избивали человека до потери сознания. Немецкая комендатура внутрилагерной жизнью не интересовалась, и многотысячная толпа людей оказалась полностью в руках этих предателей и мародеров. Был такой случай. Я оказался в помещении, где на всех не хватало места, чтобы лечь. Сижу у порога, озираюсь. В помещении гул голосов, ругань, злой смех. Несколько пар глаз в упор разглядывают меня. Подходит незнакомый. - Мы вас узнали, товарищ подполковник. Вы преподавали в высшей артиллерийской школе, а мы там учились. Но здесь вы - новичок, а мы уже обжились и хотим вам помочь. Я только что из лазарета, и помощь - ох, как мне была нужна! - У нас за бараком, - продолжал незнакомый, есть старая железная кровать. Мы ее поставим для вас. Ее уже несколько раз втаскивали сюда, но помощник коменданта Яковлев всякий раз выбрасывал. Попробуем еще раз, может, Яковлев постыдится вашего возраста и звания. Двое внесли солдатскую кровать и доски к ней. И сразу же возмущенные возгласы: - Вот еще! Тут и так как сельди в бочке, а эти с кроватью! Выбрасывайте ее! И спокойный голос: - Не волнуйтесь, братцы. Она не сократит жилплощадь, а расширит. Подполковник ляжет на кровать, а я под кровать. У нас будет два этажа. Послышался смех и возгласы одобрения. Вот такой спокойный голос всегда нужен там, где невыносимо трудно. От него всем становится легче. Кровать водрузили в угол, и вместе со мною на нее присели несколько слабых. И тут же в комнате воцарилась гробовая тишина. Вошел маленький, худенький человек в форме старшего лейтенанта, с лицом злобным и ехидным. Он помахивал палкой, похожей на костыль, и орал высоким лающим голосом: - Убрать! Какие кровати могут быть для пленных большевиков! Никто не двинулся с места. Тогда маленький выбежал из помещения и вернулся с двумя верзилами. Те сбросили нас с кровати и унесли ее. Я стал было возмущаться, но товарищ, которому пришла в голову мысль принести кровать, предупредил: - Не надо, товарищ подполковник. Этот маленький - очень опасная личность. У него здесь информаторы. На днях бесследно исчезли двое полковников - они убеждали пленных не верить слухам, что Москва пала. Так при отсутствии элементарного порядка подавлялась человеческая личность. Я решился: будь что будет, пойду к Алексееву и поговорю. Может быть, у него что-нибудь осталось от совести и чести советского офицера. Алексеев жил в общем лагере. Единственной привилегией у него было отдельное помещение. Зашел к нему в комнату. Самого коменданта не было. Но на его месте за столом сидел человек в форме старшего лейтенанта Красной Армии. Я догадался: это заместитель Алексеева, некто Мирошниченко. У него удивительные глаза: большие, бирюзовые, с поволокой. Мне показалось, что они излучают тепло и ласку. Может, думаю, он поможет нам! В комнате, кроме Мирошниченко, был еще парнишка лет 15-16. Он стоял перед столом, у его ног лежал набитый чем-то мешок. Видимо, шел допрос. Я хотел было уйти, но Мирошниченко приветливо улыбнулся мне, и любопытство удержало меня: откуда, думаю, этот парнишка среди военнопленных? Больно уж молод. И вот слышу продолжение разговора: - Зачем подходил к лагерю? - Меня, дяденька, мамка послала. Велела отнести пленным картошки и хлеба. Там, говорит, русские солдатики умирают от голода... - Вы, наверное, очень богато живете, если раздаете еду? - Что вы, дяденька, у нас ничего нет. Это соседки принесли, говорят, снеси, Петька, там солдатики умирают... - А ты комсомолец? - вдруг спросил Мирошниченко. Мальчишка растерялся: - Нет, дяденька, еще не комсомолец, я только хотел... - Ты - сопляк. Я для тебя не дяденька, а ваше благородие, господин старший лейтенант. Отвечай правду: ты комсомолец? - Нет, дяденька... Мирошниченко размахнулся и изо всей силы дал парнишке пощечину: - Вот тебе за дяденьку, сопляк! Мальчишка пошатнулся, но на ногах устоял. В его глазах было огромное удивление. Как же так, словно спрашивал он, русский, старший лейтенант, а обращается, как немец?! Тут я почувствовал, что моя рука тянется к ближайшему табурету. Однако за моей спиной уже встали трое молодчиков из свиты Алексеева. Когда они появились - я не заметил. Но силы теперь неравные, пришлось только наблюдать, что будет дальше. Вошедшие не обращали никакого внимания ни на меня, ни на мальчишку. Их привел в восхищение туго набитый мешок, они занялись им. А Мирошниченко продолжал допрос: - Если ты не комсомолец, то должен знать молитвы господу богу нашему. Читай "Богородицу". Мальчишка начал: "Богородица, дево, радуйся" - и запнулся. Мирошниченко дал ему пощечину с другой стороны. - Не знаешь "Богородицу", читай "Отче наш", Но мальчишка молчал, он не отрываясь смотрел на стол, где комендантские приспешники с веселым гоготом раскладывали деревенские припасы, вынутые из его мешка: несколько караваев хлеба, тщательно завернутые в тряпочки кусочки сала, картофелины и листья самосада. И столько ненависти вспыхнуло тогда в глазах мальчишки, что Мирошниченко словно смутился. Он взашей вытолкал парня из комнаты и долго грозил ему вслед кулаком. Мне стало так мерзко, что я тут же покинул комнату, не дождавшись Алексеева. Потом я все-таки добился разговора с комендантом... Еще раз пришел к нему в комнату и застал его в окружении помощников. Здесь были Мирошниченко, Яковлев Маленький-очень опасная личность, и еще один Яковлев-Большой. Они только что закончили обед. Видимо, было изрядно выпито, потому что все они пребывали в хорошем настроении. - А, господин подполковник, - весело обратился ко мне Алексеев. -Садитесь. Вы у нас по возрасту и званию самый старший... - Спасибо, - говорю, - майор, и за прием, и за беседу, если вы удостоите меня таковой. Только я хотел бы поговорить с вами наедине. - У меня нет секретов от помощников. Говорите! Я помялся, но все-таки начал говорить: - Люди не имеют постоянного места в бараках. Каждый день их загоняют в другие помещения. Они живут, как стадо баранов, не знают друг друга, часто поэтому не могут получить даже свой скудный паек. Мрут от голода, от незаживших ран. Если бы люди были как-то организованы - по сотням, по десяткам, по баракам - им было бы гораздо легче. А может, немцы разрешат обратиться к местным жителям за помощью: скажем, подвезти соломы для подстилки, подкинуть картошки... Майор Алексеев трезвел на моих глазах. На его лице появилось удивление, потом оно перекосилось злобой и бешенством. Он вскочил и, обращаясь к своим помощникам, закричал: - Вы слышали, господа офицеры, большевистского агитатора! Он хочет, чтобы пленные были организованы в десятки и сотни! Он хитрый, подполковник Смирнов, он знает, что если позволить им организоваться, они потребуют не только соломы на подстилку, но матрацы, одеяла и кровати, а кончат тем, что поднимут бунт и всех нас перебьют. Вот тут-то и заговорил Яковлев Маленький: - Я - бывший офицер Российской армии, дворянин. Мое право занять высокое положение в России было разбито вот такими Смирновыми. А теперь Смирнов задумал поднять своих большевиков на бунт против нас. Я знаю, что с ним делать: отдайте его мне. У меня сердце твердое, а сильные руки всегда найдутся. Все будет шито-крыто. Они не уничтожили меня в тот день только потому, что были пьяны и повздорили между собой. Но они все-таки не оставили меня в покое, и Яковлев Маленький особенно старался. Наутро он пришел за мной в барак. Пленные заволновались, потому что знали о моем вчерашнем разговоре с "господами офицерами". Раздались голоса: - Не ходите, товарищ подполковник! Они вас убьют! Яковлев Маленький улыбнулся и как бы между прочим бросил: - Господина подполковника Смирнова вызывают в немецкую комендатуру. Он подал заявление о вступлении в немецкую армию. Поднялся взрыв негодования. - Врешь, мерзавец! Врешь! - кричал я, холодея от ярости. - Врешь, клеветник! Шкет! Фашистский прихвостень! Его бы разорвали; он это понял и, толкая меня в спину, поспешил убраться за дверь. Но привел меня Яковлев Маленький не в немецкую комендатуру, а в комнату Алексеева, и оставил с глазу на глаз с немецким офицером, который, оказывается, вербовал в фашистскую армию. Это была моя первая встреча с вербовщиком, и я впервые услышал такие категорические слова: - Мы - самая сильная нация. Кто нам помогает - того мы милуем, кто не с нами - уничтожаем. Потом я много раз слышал их. У таких разговоров был один конец. - Мы вас уничтожим, если вы не измените своего решения. Подумайте. Вас вызовут еще раз. Разного я насмотрелся по лагерям военнопленных. На моих глазах люди проявляли и величайшую стойкость, и падали до положения животного. Главный вывод, с которым я приехал в Бухенвальд, был такой: поддерживать в себе дух сопротивления. Это единственное, что позволяет человеку остаться человеком. Никаких компромиссов с совестью. Теперь я уже многое понимал и в самом Бухенвальде. Конечно, это -страшное место, но именно здесь в человеке проверяется главное - его способность к сопротивлению. Это я уже понял. Способность к сопротивлению во мне еще есть. Есть! Я знаю, именно это почувствовали во мне Сергей Котов и немецкие товарищи. Поэтому я оказался в кольце их внимания и забот, поэтому они рискуют из-за меня. Неужели я не буду достойным этого риска благороднейших и умнейших людей, коммунистов, противников гитлеризма? Неужели сегодня, здесь, в этой холодной клетке, я встречу свой конец? Нет! Нет! Нет! Тысячу раз нет!

Глава 6. Я иду на 25 блок

Казалось бы, моя жизнь в Бухенвальде начала приобретать спокойный, я бы даже сказал, благополучный характер. Вечером, перед тем как рабочим командирам вернуться на блок, ко мне подошел Вальтер Эберхардт. Его сопровождал Ленька. - Как, Иван, себя чувствуешь? - Спасибо, Вальтер, мне лучше, немного отдохнул, да и подкормился у Генриха за эти дни. Жорка приносил мне каждый день лишнюю миску баланды. Так что последнего шага от "доходяги" до "исходят" я пока не сделал. Вальтер слушал меня нетерпеливо, словно его не интересовали мои слова. Он был чем-то озабочен; даже не улыбнулся на мою шутку. - Твой шонунг завтра кончается, Иван. Я хочу устроить тебя на другую работу, здесь, на блоке. В лагере вспыхнула эпидемия тифа. Эсэсовцы боятся заходить на блоки. Комендатура разрешила ввести на блоках должность гигиенварта, санитара. Если ты согласишься, я устрою это. Нужно только согласие Пауля Шрека, третьего старосты лагеря. Он коммунист, замечательный товарищ, я вверен, он не будет против, он о тебе знает. Я колебался: - Знаешь, Вальтер, я человек военный, в медицине не разбираюсь. Вальтер улыбнулся: - Ты лечить не будешь, не беспокойся, - пояснил он сквозь смех. - Твои обязанности - водить заболевших в ревир к врачу, следить, чтобы чесоточные ходили к Генриху втирать мазь. Учти, что многие уклоняются от этого и заражают других. Нужно смотреть, не появились ли у кого вши. Если обнаружишь хоть одну вошь, веди на санобработку. Наблюдай, чтобы на блоке не развелись блохи и клопы. У тебя будет очень важная должность. Можно ли было не принять такую работу?! Мне уже стало весело: - С этими обязанностями я справлюсь, Вальтер, ты будешь доволен. Вальтер обрадовался и сразу же добавил: - А еще помогай мне разбирать конфликты среди ваших товарищей. Бывают ссоры и мелкие кражи. Тебя будут слушаться, я знаю, - он хорошо улыбнулся при этом. Я не мог не ответить на эту улыбку: - Будь спокоен, Вальтер. Ребята у нас хорошие. А мелкие распри мы сами погасим: коллективно будем воздействовать. На следующий день я приступил к новым обязанностям. Рабочие команды разошлись по местам. На блоке остались Вальтер, штубендисты, несколько больных и я. Пошли в ход скребки, швабры, метлы, щетки, тряпки. Все помещения, столы, скамейки, шкафы, миски, кружки должны быть в идеальном порядке. В эти часы дня весь лагерь приводил себя в порядок. С улицы доносились шелест колес, мнущих гравий под тележками мусорщиков и труповозов, шуршанье метел, торопливый стук деревянных колодок. Иногда раздавалось громкое топанье кованых сапог - это проходили эсэсовцы, и тогда мы старались не попадаться им на глаза: никогда не знаешь, что взбредет им в голову... А вечером наступало самое приятное время. Возвращались рабочие команды, в бараках становилось тесно, помещение гудело от множества голосов. Здесь можно было съесть миску брюквенной похлебки, повидать друзей, сходить на другие блоки. Больше я не чувствовал себя одиноким, рядом со мною были и Валентин Логунов, и Сергей Котов, заходил Яков, я чувствовал на себе всегда внимательный взгляд Вальтера, рядом появился еще один интересный человек, Николай Кюнг. Он был преподавателем истории, а в армии - политруком. Нет, не только в армии. Николай Федорович Кюнг и в Бухенвальде чувствовал себя политруком... По вечерам, быстро раздевшись и забравшись на нары, заключенные долго дрожали от холода - окна закрывать не полагалось, в одежде спать не полагалось, а одеялишки были тонкие, редкие, вытертые. Пока не согреешься, тесно прижавшись к соседям, - не уснешь. И вот в темноте раздается голос: - Ну что же, братцы, продолжим... Это Толстяк начинает свои бесконечные повествования... Давно повелось на 41-м блоке: как только все улягутся по клеткам и погаснет свет, раздается этот голос. Он принадлежит человеку, которого никто не зовет по имени, а только Толстяк, Тюфяк. Он совсем не толстый, но у него короткие и сильные ноги, которые легко и свободно носят присадистое, квадратное тело. Из-за этого он не кажется отощавшим. Фантазия Толстяка неисчерпаема. Русские сказки, легенды, былины переплетаются с бесконечными вымыслами о царях и царицах, о королях и прекрасных принцессах, об их хитроумных и рисковых любовных похождениях. Николай Кюнг всегда умел почувствовать момент, когда слушателям надоедали прихотливые истории Толстяка, и переводил разговор на другое. Он пересказывал древнегреческие мифы, легендарную историю Троянской войны, сцены из "Одиссеи", сюжеты из русской истории и всегда как-то незаметно подходил к эпизодам героической борьбы русского народа с иноземными захватчиками, рассказывал о Ледовом побоище, о битве при Калке, о Полтавском бое, о разгроме армии Наполеона, о Шипкинской обороне. Вначале не знали, кто ведет эти рассказы. Николай Кюнг появился на 41-м блоке недавно. Его привезли из Бельгии с каменноугольных шахт в числе тринадцати других офицеров, которые сорвали вербовку пленных во власовскую армию. В разговор включался Валентин Логунов. Он рассказывал о службе в армии, о своих многочисленных побегах из плена. Эти разговоры были нужны людям, как пища. Изнуренные тяжелой работой, часто побоями, болезнями, собственной немощью, они жаждали рассказов о мужестве, о человеческом достоинстве, терпении, чести. Это поднимало их способность к сопротивлению, не позволяло опускаться до уровня рабочей скотины, как хотели эсэсовцы. А скоты попадались в этой огромной массе людей. И еще какие скоты! Жил на нашем блоке молодой парень по имени Адамчик. Он любил похвастаться своими любовными похождениями, рассказывал, как за ним бегали девушки и "липли" замужние женщины, а он будто бы легко бросал их. Свои похотливые историйки он сопровождал самой разнузданной, грязной бранью. Конечно, на блоке часто раздавалась матерная ругань, и на это мало кто обращал внимание. Часто таким образом люди выражали злость, досаду, отчаяние, но у Адамчика она была особенно смачная и отвратительная. Может быть, потому еще, что он был очень молод. Слушая его, люди пожилые качали головами, а молодежь охотно повторяла его пошлые прибаутки. Обидно было видеть, что часть хороших ребят подпадает под его влияние. Я решил проучить Адамчика. Воскресный день ветреный, слякотный. Мокрый снег застилает землю, залепляет стены и крыши бараков, мгновенно нарастает на плечах пробегающих людей. Заключенные жмутся по своим блокам. У нас во флигеле А собралось человек двести, пришли поболтать из других блоков. Тут же Яша Никифоров. У него в руках раздобытая где-то с помощью немцев-заключенных гитара. Он неторопливо щиплет струны, неторопливо вокруг него струится разговор. Все сегодня настроены лениво, вольно, отдыхают, никуда не спешат. Вот я и решил, что настала подходящая обстановка разыграть Адамчика. - Есть у нас паренек, - говорю, - забавно рассказывает о своих похождениях. Не хотите ли послушать? Вокруг оживились: - Давай! Просим! Я посмотрел на Адамчика, он так и просиял весь. - Ты, - спрашиваю, - Адамчик, давно в Бухенвальде? - Скоро будет год. - Ты вчера рассказывал о девушке Гале, которая очень тебя любила, а ты бросил ее беременную и нашел другую женщину. Неужели тебе не жаль ее было? Адамчик не понял иронии в моих вопросах, он сиял, считая себя героем. Видя, что мы собрались плотной толпой, наш блоковый Вальтер забеспокоился: не митинг ли устроили русские? Ленька заверил его: разбирается моральный вопрос - и посоветовал Вальтеру уйти на время куда-нибудь на другой блок. Вальтер махнул рукой и остался, жадно прислушиваясь к тому, о чем мы говорим. А Адамчик вошел в раж от всеобщего внимания: - А чего их жалеть - баб и девок? Все они распутницы, сами вешались мне на шею... - А твои сестры - тоже распутницы? Мой вопрос застал его врасплох: - О сестрах не знаю... - А твоя мать? Адамчик смутился, заключенные настороженно ждали, что будет дальше. - О матери я ничего не говорил... Моя ирония кончилась, я говорил уже жестко: - Зато часто поминал чужих матерей. А теперь займемся арифметикой. Тебе сейчас 18, а до войны тебе, следовательно, было 16. Когда же ты успел так много нашкодить? Да на тебя, сопляка, наверное, еще ни одна девка посмотреть не успела... Все вокруг захохотали, Адамчик пристыженно молчал. Я решил все высказать до конца: - Ты своим грязным вымыслом порочишь женщин, которые там сейчас слезы о нас льют. А скольких людей ты оскорбил своей матерной бранью? У меня сын такой же по возрасту, я бы стыдился, если бы он на тебя был похож... Послышался одобрительный гул. Кто-то выкрикнул к удовольствию всех: - Не Адамчик, а "мадамчик"! Снова две сотни глоток забились в сокрушительном смехе. Смеялся вместе с нами и совершенно успокоившийся Вальтер. Так это прозвище и пристало к парню. С тех пор его уже никто не стал слушать. Адамчик был повержен... Хорошо налаженную жизнь нашего блока 41 не изменил даже приказ комендатуры очистить барак и всем перебраться на 30-й блок. Здесь предполагалось расположить пригнанных недавно норвежцев. Имущества у нас никакого. Перебрались мы быстро. Беспокоило нас только одно: Вальтера вызвали к первому старосте лагеря Эриху Решке. Мы знали: ему предлагают остаться на 41-м блоке с норвежцами. - Останется или не останется? - тревожно переговаривались мы. -Конечно, там ему будет легче. Эти норвежцы - врачи и студенты, люди интеллигентные. Они будут получать посылки и уж, разумеется, Вальтера не оставят без подарков. И какова же была наша радость и гордость, когда прибежавший Ленька громогласно сообщил: - Вальтер отказался от норвежцев, он остается с нами! И когда Вальтер Эберхардт появился в дверях блока, мы встретили его возгласами и рукоплесканиями. Он был глубоко растроган и тут же деятельно принялся хлопотать. Достал где-то несколько лишних одеял, кому-то сумел сменить порванное белье, притащил на блок кое-что из теплых вещей, чтобы раздать их самым слабым и больным. Зато, когда подошел день его рождения, 24 ноября, мы решили его отпраздновать торжественно. Вечером после переклички в бараке негде было яблоку упасть. Пришли товарищи из других блоков - советские и немецкие. Гостей пришлось устраивать на шкафах и балках. Вальтера усадили в конце длинного стола и торжественно преподнесли ему поздравительный адрес - его разрисовали свои же художники и написали по-немецки: "Десятый день рождения - в тюрьме и Бухенвальде. Этого многовато, милый Вальтер. Давай в одиннадцатый раз встретимся на воле, а пока горячо поздравляем! Самые лучшие пожелания ко дню рождения. Твои русские товарищи". Но самым главным подарком был большой торт, сделанный из хлебных крошек, с пятиконечной звездой из свекольного повидла, который величественно, под аплодисменты внес Ленька, верный помощник и переводчик Вальтера. А Вальтер, ни о чем не подозревавший даже днем, был совершенно потрясен и от волнения забыл все русские слова. Он что-то пытался говорить по-немецки, но слова его тонули в гуле приветствий. Нет, положительно все складывалось как нельзя лучше на нашем 41-м блокр. Здесь заключенных не били, здесь царила атмосфера дружелюбия. И это было замечено кое-кем... Как-то ко мне подошел Василий Азаров: - Иван Иванович, кто-то у вас по вечерам ведет поучительные беседы... Я хитрю: - Есть такое дело. Увлекательно рассказывает, а кто - не знаю, не видно в темноте... - Ну, вы-то, вероятно, знаете, - смеется Василий. - Это ваши ребята хорошо придумали. Многие одобряют работу на вашем блоке и просили передать, чтобы вы соблюдали большую осторожность. Когда кто-то рассказывает, выставляйте у дверей надежных ребят на случай появления эсэсовцев. Я давно в Бухенвальде и знаю, что это не лишнее. Кроме того, во время рассказа никого не выпускайте из блока. Вы меня поняли? Договорились? - Понял. Договорились. Я был рад. Вот и первое поручение. Не знаю, от кого оно исходит, но Василий говорит так серьезно не случайно и не только от себя. Действительно, все складывается как нельзя лучше. Я уже чувствую себя нужным и даже полезным кому-то. И вдруг один нелепый случай чуть было не опрокинул все... Зима - время самое тяжелое для плохо одетых, изможденных недоеданием узников Бухенвальда. Участились смерти, труповозы не успевали убирать мертвых. В один из рабочих дней Ленька сказал мне: - Иван Иванович, на 25-м блоке больных на целый день запирают в умывальной. Это блоковый - Вилли Длинный - хочет показать эсэсовцам, что у него образцовый порядок и все люди на работе. Я не сразу поверил этому. Вилли? Может ли он пойти на такое? А Ленька тормошит меня: - Не верите? Пойдемте вместе, посмотрим. Я отправился за ним. Вошел в барак. Никого. Две двери: правая, в уборную, открыта, левая - заперта. В замочную скважину видно: на цементном полу сидят люди. Не шевелятся. Я дал знак Леньке: постучи в дверь. Он легонько стукнул. Кое-кто из сидящих шевельнулся, несколько голов повернулись к двери и тут же опустились. Не могу передать, какое чувство ярости и жалости овладело мной. Мы с Ленькой переглянулись и решили идти к блоковому протестовать, доказывать - словом, там видно будет... Но едва я обернулся от двери, как увидел Вилли. Он стоял передо мной гора горой - высоченный, могучий, в плечах косая сажень, а рядом с ним два его помощника. Недолго раздумывая, Вилли схватил меня за шею огромными лапищами и поволок в помещение. Я еще пытался сопротивляться, хватался руками за косяки дверей. Били основательно. Чья-то услужливая рука подала Вилли железный скребок, каким обычно очищают наледь с лестниц. Я помню только одно - Ленька выскочил из барака и закричал что было сил: - Братцы! Русские! Помогите! Убивают нашего подполковника Ивана Ивановича! Только после я узнал, что было дальше. Первым во главе команды мусорщиков ворвался Толстяк. Он бросился к Вилли Длинному с метлой в руках. У Вилли был только один путь для отступления - вбежать в спальню и выпрыгнуть в окно. У входа в барак уже толпились, русские. Вилли в несколько прыжков добежал до 30-го блока, надеясь найти защиту у Вальтера Эберхардта. Он ведь знал, каким авторитетом пользуется Вальтер у русских! Но Вальтера на блоке, видимо, не было, зато неизвестно откуда взявшиеся русские пытались поймать его. Вилли снова выпрыгнул через окно спальни и где-то скрылся. Я очутился в лазарете. Русские врачи Суслов и Гурин уже залатали пробоины, полученные мной от скребка, положили примочки на ушибленные места. И вот я лежу на нарах в своем 30-м блоке. От нервного потрясения меня кидает то в жар, то в холод. Временами погружаюсь в забытье. Когда я окончательно пришел в себя, увидел, что около меня сидит пожилой человек с большой головой, грубо отесанным лицом. Его широко расставленные серые глаза участливо смотрят на меня. Я догадался, что это третий староста лагеря немецкий коммунист Пауль Шрек. Он положил руку на мою перевязанную голову и спросил по-русски: - Ты можешь, Иван, сейчас понять, что я скажу? - Постараюсь понять, говори. - Нельзя, Иван, допустить, чтобы сегодняшний случай стал причиной ненависти и конфликта между советскими товарищами и немецкими коммунистами. Ты об этом подумай. Ответ дашь через товарищей, которые придут к тебе, - добавил он, поднимаясь. Желаю тебе скорого выздоровления. Прошло сколько-то времени, и я увидел перед собой пожилого, тощего-претощего немца, наклонившегося надо мной Через большие стекла очков смотрели на меня грустные глаза. - Меня зовут Густав Bегерер, я врач, - сказал он тоже по-русски. -Тебе нужна какая-нибудь помощь? - Спасибо за заботу, Густав. Мне ничего не нужно. - К тебе, Иван, есть просьба от немецких товарищей. Некоторые русское происшествие на 25-м блоке стараются раздуть. Это может иметь тяжелые последствия и для вас, и для нас. Ты, Иван, должен помириться с Вилли. Он человек неплохой, только грубый, невоспитанный, деревенский. - Ты, Густав, требуешь невозможного. Меня Вилли Длинный избил, и я же должен просить у него прощения. - Прощения просить не нужно. Ты только перейди хотя бы временно на 25-й блок. Я упорствую: - Тут дело сложное, Густав. Если бы речь шла только обо мне, все можно было бы просто уладить. Но Вилли издевался над больными, истощенными людьми. Этого теперь не скроешь... - Вилли мы накажем сами. Даю слово, что на всех блоках, где старостами немецкие коммунисты, никогда ничего подобного не повторится. Он ушел. Опасения немцев имели под собой почву. Среди русских возбуждение. Вошел Ленька, потирая пудовые кулаки: - Иван Иванович, сегодня после поверки всех немцев-блоковых перебьем. Уж это мы организуем! Он стоял передо мной, как солдат, готовый выполнять боевое задание. Я сам еще не все понял и решил, но чувствовал, что немцы обеспокоены не случайно, последствия конфликта могут быть самые тяжелые и для них, и для нас. - Садись, Леня. Давай обдумаем вместе. Дело тут очень сложное. Ты говоришь: перебьем всех немцев-блоковых. Ну, а Вальтера тоже убить? Интересно, что он скажет. Я знаю, Вальтера. - Нет, Вальтера не тронем. - А блоковых 60-го и 44-го блоков тоже убить? - Говорят, они хорошие ребята, не тронем. - Вот видишь. Немцы разные. В лагерях военнопленных мы видели только охранников и знали: это наши враги, их надо ненавидеть и обманывать. А здесь все по-другому. Видел, кто сегодня приходил ко мне? - Видел. Это очень уважаемые немцы. Так они приходили выгораживать своего Вилли? - Нет, они не выгораживают Вилли. Они говорили о другом. Если вы начнете избивать немцев, у них тоже защитники найдутся. И тогда пойдет свалка. Эсэсовцам это, конечно, понравится. Они даже уберут этих блоковых, но посадят своих зеленых. А кто от этого выиграет? Представь себе, на нашем блоке вместо Вальтера будет какой-нибудь бандюга! Нет, Леня, ваш план не годится. Вилли будет наказан своими товарищами. Людей больше в умывальнике держать не будут. Спасибо, что ты углядел это. А теперь, как старший, приказываю: немцев не трогать, Вилли не трогать. Когда придет Валентин Логунов, скажи ему: пусть зайдет ко мне. Дальнейшего я уж никак не ожидал. Ленька вдруг принял стойку "смирно", приложил руку к своему плоскому митцену, повторил приказ и, сделав поворот по-военному, удалился четким шагом, звонко щелкая своими деревянными колодками. В тот день ко мне приходило много немецких и русских товарищей. Среди них был первый знакомый мне немец Ганс из вещевого склада, блоковые 44-го и 60-го блоков. Озабоченно посверкивал очками Генрих Зудерланд. Приходил Эрнст Буссе, старейший немецкий коммунист, капо лазарета. Все пожелания немецких товарищей сводились к одному: я должен перейти на 25-й блок, безопасность мне гарантируется, а также лечение и покой. Русские считали по-разному. Одни говорили: надо идти к Вилли и положить конец конфликту, другие опасались за меня: у Вилли штубендисты-уголовники да еще голландцы, убьют или отравят. Я слушал всех, а сам размышлял: до сих пор я видел от немецких коммунистов только хорошее и уже привык им верить. Их слово было крепкое и дружественное слово. Вспомнил голландского фельдшера, работавшего в процедурном кабинете. Он заметил мою опухоль на шее и лечил меня: что-то втирал, массировал, похлопывал, делал все очень заботливо и осторожно. Почему я должен опасаться голландцев? Последним в этот день зашел ко мне Николай Кальчин, всем известный и уважаемый в лагере человек. - Вот что, Иван Иванович, долго убеждать не стану. От группы советских товарищей прошу тебя перейти на 25-й блок. С кем надо, уже договорились. Я тебя сейчас провожу туда... Я не прекословил: это решение у меня уже созрело. Стал собираться. Подошел Вальтер. Он все понял без слов и смотрел на меня одобряюще. Тут же стоял Ленька, готовый броситься на помощь. Я подмигнул ему: дескать, все будет в порядке, а мы сами с усами и знаем, что надо делать. Он широко улыбнулся, видимо, поняв меня: - На 25-м блоке есть хорошие ребята. Они уже все знают. Организуют охрану. Второй раз сегодня я подхожу к 25-му блоку. Утром я бежал сюда решительный и непримиримый, сейчас еле бреду. Вилли сидел за столом во флигеле А, положив перед собой здоровенные, как кувалды, кулачищи; Его трудно узнать: метла Толстяка оставила на его физиономии следы. Это я заметил сразу же и заметил не без удовлетворения! Ото лба до подбородка тянулись багрово-синие взбухшие полосы. Вместо глаза была узкая щель на густо-синем бугре. При нашем появлении лицо Вилли перекосилось. Я так и не понял, что оно отразило: злобу, раскаянье, дружелюбие? Николай Кальчин долго изъяснялся с Вилли по-немецки, потом Вилли обратился ко мне, а Николай переводил: - Ты, Иван, живи во флигеле Б, а я буду в А. Лежи и поправляйся. Твою работу гигиенварта я возьму на себя. - Спасибо, Вилли, Буду жить у тебя, если ты больше не будешь мучить людей. - Будь спокоен, Иван, этого больше не будет... Уходя, Николай сказал мне: - Иван Иванович, оберегай Вилли от наших ребят, а то они его убьют. Тебя, как старшего товарища, они послушаются. Он еще долго тряс кулаком перед носом Вилли, но при этом громко смеялся, и Вилли тоже смеялся. Как мне показалось, искренне. Конфликт на этом закончился. На 25-м блоке я прожил всего два дня. На блок зашел первый староста лагеря Эрих Решке, крепко пожал мне руку и сказал, что я могу вернуться на свой блок, так как Вилли переводится в карантинный лагерь. Я не замедлил воспользоваться разрешением и, попрощавшись с Вилли, сразу же отправится на 30-й блок, где у меня были надежные и крепкие друзья.

Глава 7. "Мы не волки!"

Я возвращался из ревира, куда отводил заболевших. На крыльце барака меня встретил староста лагеря Пауль Шрек. - Я жду тебя, Иван. Пойдем на блок, нужно поговорить. В большом помещении барака пусто. Только Вальтер Эберхардт сидит на своем месте за столом и по своему обыкновению то ли дремлет, то ли думает о чем-то. Во всяком случае, на нас он не обращает никакого внимания. Или делает вид, что до нашего разговора ему нет дела. Мы сидим у другого конца длинного стола. Пауль смотрит в мое лицо испытующе, словно ощупывая каждую черту. Его широко расставленные серые глаза печальны и озабочены. - На днях, Иван, в малый лагерь прибыл большой транспорт евреев. Всех, кто не мог дойти до лагеря, уничтожили. А те, кто еще дышит, лежат вповалку, даже баланду себе принести не могут. Несколько дней не ели. Я посылал кое-кого, чтобы принесли им пищу, но баки до них не доходили. Видно, их заносили в укромные места, а потом пустые кидали на дорогу. Я понимаю, все голодные, но все-таки люди должны быть людьми, а не волками... Немецкие товарищи просят тебя, Иван, доставлять евреям пищу. От такого поручения я не могу отказываться: большие глаза Пауля смотрят на меня все более требовательно и строго. - Что надо для этого сделать, Пауль? - Собрать надежных ребят и отнести в целости бачки с баландой в малый лагерь. - Сколько для этого надо человек? - Не менее двадцати... - Так. Можно, конечно, для этого использовать дневальных, но в это время они должны нести баланду на свои блоки... - Давай сделаем так, -говорит Пауль, -попросим ребят отнести бачки после уборки помещений, часов в 12. Баланда уже будет готова. - Ладно, Пауль, я это организую. Сам знаешь, что советские люди здесь - самые голодные. Но мы не волки... Пауль посмотрел на меня потеплевшими глазами, бросил руку на мои сцепленные ладони, лежащие на столе, пожал их и сказал, поднимаясь: - Спасибо, Иван. Я в вас уверен. До 12 оставалось немного времени, кликнул дневального Леньку, второго штубендиста Георгия Остапчука и всех ребят, которые сегодня оставались на блоке. Долго уговаривать их не пришлось. Они разошлись по лагерю отыскивать пригодных для этой работы, а я отправился на 25-й блок, Васька Цуцура, штубендист, узнав, зачем я пришел, уверенно заявил: - Не беспокойтесь, Иван Иванович, все сделаем, как положено русским людям. Чисто сделаем. Чуть раньше двенадцати я - у кухни. Здесь уже человек 20 русских, несколько чехов и поляков. Баланда разлита по бакам. И вот процессия направляется к воротам малого лагеря. Впереди Жорка Остапчук со штубендистом из нашего блока поляком Юзефом. В середине рядов Ленька Крохин с чехом Иваном. Я замыкаю шествие, наблюдаю, чтоб ни один бак не ушел на сторону. Но понимаю: мое наблюдение излишне, ребята надежные. У ворот ждет Пауль Шрек. Он сдержан по природе, но я чувствую, что разволновался, увидя нашу полосатую процессию. Улыбается, что-то кричит, жестикулирует. Но лагерь есть лагерь, здесь не принято громко выражать свои чувства. Надо еще доложить дежурному эсэсовцу о нашей колонне и получить разрешение на вход в малый лагерь. Вносим баки в один из бараков, ставим в ряд. Первая половина задачи выполнена: пищу донесли. Теперь надо кормить голодных. А пока можно перевести дух и осмотреться. То, что мы увидели здесь, - не поддается никакому описанию. Даже сейчас, как только эта картина встает перед глазами, мне делается нехорошо. Представьте себе длинный узкий проход и по обе стороны четырехъярусные клетки. А в них только лихорадочные черные глаза на выбритых до синевы головах. Глаза жадно уставились на баки с пищей, другие с любопытством рассматривают нас, в третьих уже нет ни жадности, ни любопытства. Эти глаза умирают. На что уж мы всего повидали, но тут оцепенели под взглядами этих бесконечных голодных глаз. Да неужели у них можно отнять брюквенную похлебку! Неужели!! Как хорошо, что мы не волки, что мы донесли баки! Теперь я до конца понял одно лагерное выражение. Если заключенный слабел до того, что слово "доходяга" не вполне определяло его состояние, говорили: "он уж как еврей", это значило - совсем, безнадежно конченный. Несколько дней точно в 12 часов мы собирались у кухни, поднимали полные баки баланды и тащили их в малый лагерь. Они все равно умирали десятками, эти евреи, но их пригнали несколько сот: и многих мы все-таки спасли... Поручение Пауля Шрека я принял как поручение некоей группы, которая и меня на первых порах взяла под свою опеку, а теперь и от меня требовала отдачи. Конечно, любое поручение постараюсь выполнить непременно. Я обязан это сделать. А главное - хочу это делать. Так же, как мне в разное время помогали люди, я хочу быть полезным кому-нибудь. Разве я могу забыть людей, которые ходили за сыпнотифозными больными в лагере военнопленных в Полоцке?! Что уж говорить - на госпиталь или больницу это заведение мало походило. Деревянный барак, голые нары. Больные валялись по нарам и по полу в сапогах, шинелях. Просили пить, но... вода не подвозилась Очнувшись после нескольких дней бессознательного состояния, я наблюдал, как санитары из военнопленных таскали снег в кружках и котелках, растапливали его на железных печках и теплой водицей поили тифозных. И был там доктор-милый хлопотун. Я хорошо помню его густые, торчащие врозь усы, его белорусское мягкое произношение, его ласковые карие глаза. Он носил какую-то полувоенную одежду, но мне было сразу видно, что он не военный, а недавно мобилизованный гражданский доктор. Он входил по утрам, разбрасывая шутки и прибаутки. Однажды я очнулся от забытья и увидел его лицо, наклоненное надо мной. - А... вот вы и проснулись, товарищ подполковник, - бодро приветствовал он меня. - А я вам малинки принес. -И подает мне дымящуюся кружку кипятка со свежим июльским запахом малины. И в следующие дни он усиленно отпаивал меня "малинкой". Оказалось, где-то за бараком он нашел занесенные снегом кусты малины, обрывал верхушки и кипятил их в талой воде. Только это лекарство и было в его распоряжении. Но приправленное добрым словом и заботой, оно все-таки помогало. Так неужели за такую доброту я не сделаю, что в моих силах, чтобы помочь другим? Следующее поручение не замедлило. Тот же Пауль Шрек сказал мне однажды: - Иван, послушай меня и пойми правильно. На одном из французских блоков есть странный человек. Его называют бароном. Вероятно, это так и есть. Он часто получает посылки с продуктами. Всего не съедает, но ни с кем не делится. Продукты портятся. Вокруг его нар стоит дурной запах. Иван, нужно этого барона... как это у вас в России называется? Пауль сжал кулак и спросил: - Вот это что? - Это по-нашему кулак. - Ну, а если сделать так, - при этом Пауль сделал энергичный жест другой рукой, как будто отсекая кулак, - был кулак и его не стало. Я понял, что он хотел выразить, и громко рассмеялся: - Это называется "раскулачить". - Вот, вот, барона надо раскулачить. Немецкие и французские товарищи просят тебя это сделать. Я пришел в полнейшее недоумение: - Но, Пауль, почему я должен это делать, а не сами французы, которые живут с ним? Там есть и блоковый... - Это наше общее дело, Иван. На том блоке, кроме французов, живут бельгийцы и люксембургцы. Среди них есть люди, которые считают, что нельзя посягать на личную собственность. Они боятся обидеть барона. А блоковый у них - немецкий коммунист. Ему это сделать тоже нельзя. Пойдут слухи, что немцы обирают, притесняют заключенных. Лучше всего это сделать тебе, Иван. Ты гигиенварт и можешь прийти на блок под видом санитарного контроля. Если же французы пожалуются эсэсовцам - блокфюреру, он только одобрит действие санитарной комиссии. - Я боюсь другого, Пауль. Боюсь, что наше вторжение на французский блок вызовет нежелательный конфликт. - Мы надеемся, Иван, на твою тактичность. Кроме того, там будут присутствовать очень авторитетные среди французов люди, например, Марсель Поль и полковник Фредерик Манэ, которых ты знаешь. - Хорошо, Пауль, я возьмусь за это. Только дай мне сроку сутки, я подберу надежных товарищей. - Действуй, Иван. Завтра зайду за вами. "Дай мне сутки", - сказал я Паулю Шреку. И когда говорил это, мысленно уже прикинул, кого прихвачу с собой. Но упоминание о знакомых французах вызвало некоторые раздумья. Да, у меня есть знакомые среди французов. Некоторое время тому назад меня познакомили с Марселем Полем. Однако мы не почувствовали симпатии друг к другу. Быть может, в этом виноват переводчик. Во всяком случае мне казалось, что Марсель Поль относится ко мне с недоверием и настороженностью. Почему? До сих пор я не дал себе труда выяснить это. Сейчас мне бы очень пригодилось его расположение... А вот на полковника Фредерика Манэ я могу рассчитывать. Мы подружились как-то сразу и часто встречались. Полковник Манэ - весельчак и балагур, И мы хорошо понимаем друг друга, несмотря на то, что я не знаю французского, а он - русского. На другой день, прихватив в качестве переводчика Анатолия Смирнова, бывшего артиста балета, жившего на нашем блоке, я отправился к французам. На всякий случай предупредил о своем визите Валентина Логунова. Собирался взять с собою Василия Цуцуру, но раздумал: Васька-парень смелый, но слишком порывистый, необузданный. Как бы дров не наломал... В тот час на французском блоке оставалось немного народу. Барон лежал на своем месте. Его худые грязные ноги свешивались с нар. Не удивительно: большая половина нар завалена мешками, мешочками, свертками и узелками. Я объявил барону, что пришла санитарная комиссия, велел ему сойти с нар и не мешать. Перед моим лицом поднялась маленькая головка, худое вытянутое лицо с горбатым носом и мутными глазами. Сухонькие ноги послушно сползли с нар. Барон оказался маленьким и тощим. Поддерживая штаны на втянутом животе, он с ворчанием отошел в сторону. Стали подходить французы. Все они тоже тощие, почти у каждого на шее шарф или тряпка. Вот чудаки! Русские все, что найдут для утепления, наматывают на ноги, а французы - на шею. Кто из нас прав? Подошедшие переговаривались громко, не стесняясь. Я чувствовал в их голосах явное недоброжелательство. Анатолий Смирнов переводил мне отдельные выкрики: - Вот русские, народ неугомонный! - И что им надо от старого человека? - Оберут его начисто! - Давайте прогоним их! Но тут вплелись другие голоса: - Русские никогда нам ничего плохого не делали. - Пусть проверяют. И мы посмотрим, что у старикана запрятано... Быстро взглянув на собравшихся, я успел заметить знакомых ребят с нашего блока. Откуда они взялись? И Васька Цуцура подмигивает мне: валяй, мол, Иван Иванович, в случае чего мы здесь. В стороне стоят Пауль и Фредерик Манэ. Недовольство толпы нарастало, и я поспешил ускорить процесс "раскулачивания". Из мешков и мешочков извлекал консервы, помятые пачки печенья и плитки шоколада, заплесневелые мясные копчености и рыбу, отдающие мерзким запахом гнили, прозеленевшие куски сыра. Все это я аккуратно раскладывал на столе, чтобы все было видно. Люди жадно смотрели на вкусные вещи и все-таки брезгливо отодвигались от дурного запаха. Настроение наблюдающих явно переменилось. Теперь крики возмущения относились, пожалуй, к барону. Вдруг один из французов, длинный, сухой, разразился громким хохотом. Хохотал он заразительно: хватаясь за живот, приседал, громко хлопал себя по ляжкам. И этот смех вдруг охватил всю толпу. А барон стоял невдалеке и смотрел на все мутными глазами, словно не понимая, что происходит. Оставив ему немного продуктов, я обратился к блоковому тоном, не допускающим возражения: - Все, что протухло, немедленно уничтожьте, остальное распределите между слабыми в вашем блоке. С этими словами я двинулся через толпу к выходу. А барак гудел криками одобрения. Нет, мы, русские, не волки. Прав Пауль Шрек. Мы не волки! Даже когда обстановка толкала к состоянию озверения, мы находили в себе силы не быть волками. В Полоцком лагере военнопленных произошел такой случай. Комендант распорядился, чтобы всю одежду новой партийце которой прибыл я, пропустили через дезокамеру. Пленные сбросили шинели, брюки, гимнастерки, белье и остались голыми на нарах. Часа через полтора одежду принесли и бросили кучей на пол - разбирайтесь, мол, сами. И тут оказалось, у кого-то пропала шинель, кому-то не хватило брюк или гимнастерки. Начался ропот. Вошел человек с повязкой старшего полицая. Посыпались возмущенные жалобы. Да и как не возмущаться: у военнопленного все имущество - что на себе, как же остаться без штанов или шинели - зима на дворе! Старший полицай успокоил: - Сейчас все найдется... По его распоряжению ввели четырех пленных. Все они были неестественно толстые. - Раздевайся!. -приказал старший полицай одному. Оказалось, что на нем навьючены две шинели, две гимнастерки, лишнее белье. Поднялись крики возмущения: - Мерзавцы! У своих забрали! Дать им как следует! Но когда старший полицай ударом по голове свалил голого человека на пол и стал избивать его, крики враз смолкли. Даже пострадавшие перестали возмущаться. И никого уже не радовало, что вещи нашлись. С полчаса после ухода полицаев в комнате царило молчание. Потом прорвалось: - Пропади пропадом эта шинель! Если бы знал, что так случится, не стал бы докладывать. - Правильно они получили! Это что же, свой брат пленный будет у тебя последнюю рубашку сдирать, а ты молчи! - Ну уж не так же наказывать! Лучше убить, чем истязать! - За это убить! Уж ты слишком! Достаточно было снять с них все ворованное, ну, и постегать, что ли... Нет, нет, явное большинство было против жестокого наказания. Нет, и тогда мы не были волками! И когда здесь, в Бухенвальде, трудно было норвежцам, разве мы - русские - им не помогали? - Их было 350-норвежских студентов, молодых белокурых парней. Говорили, что это - сыновья известных юристов, коммерсантов, которые принимали участие в каком-то антигитлеровском мероприятии. Их поселили в отдельном бараке, огороженном колючей проволокой, в том самом 41-м, из которого выселили нас, еду носили с эсэсовской кухни, передавали посылки, на работу не посылали. Здоровые, веселые парни слонялись целыми днями за загородкой, вызывали любопытство всего лагеря. Около колючего забора все время кто-нибудь топтался. Русские тоже подходили к колючему забору, завозили знакомства, меняли самодельные вещички на еду. Но однажды утром лагерь узнал, что норвежцев больше нет, их куда-то увезли. Просочился слух, что они выходили из лагеря в эсэсовских шинелях. А через несколько месяцев они снова появились в Бухенвальде. Только теперь трудно было узнать белокурых красавцев. Все они были в полосатых штанах и куртках, бритые, худые, печальные. Их затолкали в самый грязный барак малого лагеря и не давали есть. В лагере все новости распространяются с молниеносной быстротой. Прошло только часа два после того, как норвежцев привезли, а Вальтер Эберхардт уже рассказал мне их историю. Всех студентов действительно одели в эсэсовскую форму и погнали на строительство "атлантического вала" в качестве надзирателей. Но лагерь уже научил кое-чему молодых людей. Никакие угрозы, ни уговоры родителей не заставили их служить Гитлеру. Тогда командование выстроило их и объявило, что все они будут расстреляны. Строй не дрогнул. После паузы последовало предложение: расстрел не будет массовым, если вожаки сделают три шага вперед. Все 350 человек сделали три шага вперед. И вот теперь грязные, исхудавшие, они снова здесь, в лагере. Им помогали многие всем, что имели. Им помогали русские, которые ничего не имели, кроме пайки хлеба и миски баланды. Каждый отливал четверть литра, а хлеб теперь делился не на четверых, а на пять человек. "Русский солидаритет!" - восхищенно говорили норвежцы. А разве мы делали что-то особое? Просто мы - не волки!

Глава 8. Сопротивление? Этого мало!

Зима в Тюрингии слякотная, туманная. Выпадет ночью снег, покроет чистой пеленой серые улицы и темные крыши Бухенвальда, осветит все вокруг ровным белым светом, а днем подует ветер, зашумят голые ветви буков на горе Эттерсберг, и останется на мостовых грязная кашица да лужи. День в Бухенвальде начинают труповозы. У них особенно много работы зимой. Все утро их легкие тележки на резиновом ходу разъезжают от блока к блоку. И вот уже, смотришь, нагруженные, прикрытые сверху куском парусины направляются к воротам крематория". Крематорий дымит круглые сутки. Вместе с черным дымом из трубы его вырываются длинные языки пламени, бросая багровые отблески на притаившийся в тумане лагерь... Кто же остановит эту фабрику смерти? Кто отомстит за страдания десятков тысяч людей, которые лежат сейчас в тесных клетках холодных бараков, ожидая сигнала побудки? Кто свернет на сторону хищные рыла пулеметов, направленных на спящий лагерь с двадцати двух вышек? Кто? Кто? Неужели мы? Те, кто еще не вылетел в трубу и бродит по лагерю, стуча деревянными колодками? Неужели мы? Неужели мы еще способны на это? Неужели... Да! Именно об этом надо думать! Именно об этом думаю я туманной слякотной зимой 1943 года. Я уже не новичок в Бухенвальде. Знаю кое-что из его истории. Да и как не знать, когда мои друзья Генрих Зудерланд, Ганс, Вальтер Эберхардт - это живая (еще живая!) история Бухенвальда. Шесть лет назад, здесь, на горе Эттерсберг, по приказу Гиммлера началось строительство лагеря для противников фашистского режима. Сюда, на гору Эттерсберг, были доставлены первые партии заключенных из лагерей Саксенбург и Лихтенбург. Это были коммунисты и антифашисты, немецкие рабочие, ученые, врачи, журналисты, цвет и гордость Германии. Они умирали здесь сотнями от эпидемий, голода и палок эсэсовцев, от доносов и издевательств зеленых. Они гибли и боролись, боролись за то, чтобы жизнь даже в этом проклятом месте была более осмысленной и справедливой. И вскоре эсэсовское начальство убедилось, что только политические способны поддержать дух дисциплины и порядка, уберечь лагерь от грязи и заразных болезней. Эта борьба шла не один год, и когда осенью 1941 года в Бухенвальд стали поступать первые партии советских военнопленных, эта борьба еще не закончилась. Но дух взаимопомощи и интернациональной солидарности уже торжествовал в Бухенвальде. И колючая проволока, которой отделяли военнопленных от остального лагеря, не была непреодолимой преградой. Бачки с баландой и дополнительные буханки хлеба каждый день передавались в лагерь военнопленных. Комендант лагеря несколько раз лишал всех заключенных суточного пайка. Голодовка кончалась, и снова бачки с супом и хлеб проникали через колючую проволоку. Только на основе этой солидарности и могло начаться то сопротивление, в некоторые тайны которого и я был теперь посвящен. Его благодетельная рука коснулась не только меня. Валентин Логунов, бывший в первые дни самым бесправным флюгпунктом, брошенный в штайнбрух, теперь работает в рентгеновском кабинете лазарета. Он забыл свой старый номер, свою фамилию и имя. Он теперь Григорий Андреев, и номер его 33714. А Валентин Логунов умер - так сообщили в штайбштубе. Яков Никифоров пристроен штубендистом в 8-м блоке. Это блок, где живут дети Бухенвальда. Их несколько сот. Они разного возраста. Им нужны родители и воспитатели. Несколько хороших ребят, таких, как Яша, Холопцев, Задумов и другие, заменили им и тех и других. Николай Кюнг больше по утрам не уходит с командой на завод "Густлов-верке", а подметает улицы Бухенвальда. Он теперь в команде мусорщиков. И по-прежнему по ночам рассказывает нам поучительные истории, и я уже несколько раз видел, как к нему подходил Сергей Пайковский - плотный, прихрамывающий человек, со шрамом на лице. Они о чем-то тихо разговаривали, Пайковский передавал Николаю листы бумаги, а на следующий день Кюнг куда-то пропадал. Я знаю, расспрашивать об этом нельзя. Но на днях Вальтер Эберхардт сказал мне, что слушал беседу о ноябрьской революции 1918 года в Германии. Говорили, что эту беседу написал заключенный с 30-го блока, потом ее перевели и прочитали немцам. У Кюнга великолепная память, он хорошо знает историю. Вполне возможно, что именно он написал эту беседу. Судя по тому, что Пайковский снова приходит к Николаю, это так и есть. До нас доходят сводки Советского информбюро. Как они просачиваются в лагерь? Ясно, что заключенные где-то держат приемник. Я не знаю, где он, кто его сделал, но уверен, что приемник есть. Мне приходится бывать в лазарете. Каждый день я отвожу туда заболевших. Разве мне не видно, как внимательно относятся к больным немецкие и чешские ее врачи и служители лазарета? Разве я не понимаю, что они стараются использовать любую возможность, что-бы поддержать человека, дать ему освобождение от работы? О, Бухенвальд, сложный организм! Мало его постигнуть. Главное, надо не только сохранить себя, но быть полезным другим. То, что я сделал пока, ничтожно мало. Да, собственно, и то, что делают мои товарищи, это тоже мало. Конечно, мы должны помогать друг другу, спасать, поддерживать, подкармливать, поднимать настроение... Но я думаю о другом. Думаю по ночам, когда не спится. Думаю днем, когда исполняю свои обязанности гигиенварта. Думаю вечерами, когда разговариваю с друзьями. И однажды вечером я сказал Валентину: - Хочу с тобой поговорить: Выйдем. Набросив на себя ветхую шинель, я первым вышел в промозглую темноту зимней ночи. Подождал у угла, спрятав лицо в воротник. Валентин подошел тут же. Мы шли по улице лагеря споро и деловито, чтобы все проходящие мимо и нагоняющие нас думали, что мы спешим по делу. - Ну, Валентин, - начал я, - как ты считаешь, жизнь Бухенвальда мы теперь знаем достаточно? - Кое-что знаем, Иван Иванович... - Знаешь ты, например, - перебил я его: мне не терпелось выложить все, о чем я думал долгие часы, знаешь ты, например, что такое крематорий Бухенвальда? Знаешь ты, что там не только сжигают трупы умерших, но уничтожают живых? Я там не был, но знаю, что в крематории есть подвал. Туда вталкивают заключенного, деревянной колотушкой оглушают, а потом подвешивают в петле или за нижнюю челюсть на железный крюк, вделанный в стену, чтобы "дошел". Тебе известно, что в правом крыле брамы страшные карцеры, где орудует Мартин Зоммер? Он пытает, калечит и уничтожает людей самыми изощренными способами. Гестапо имеет среди нас осведомителей. Даже одно неосторожное слово может привести человека под колотушку, в крематорий или в руки Мартина Зоммера. Не удивляйся, Валентин, моему многословию. Сегодня я хочу тебе все сказать. Логунов не перебивал. - Я хочу втянуть тебя в дело, за которое можно расстаться с жизнью в страшных мучениях. Валентин ответил: - Все это знаю, Иван Иванович. Я вам однажды сказал, что готов с вами пойти на любое дело. Могу это и сейчас повторить. Я заранее был уверен, что именно так он и ответит, и продолжал развивать свои планы. - Ты, конечно, догадываешься, Валентин, что в лагере существует подпольная организация. Благодаря ей и мы с тобой живы. Но ведь надо думать не только о спасении некоторых, а об освобождении всех. - Я думаю об этом, Иван Иванович. - Вот, вот, Валентин, это - моя заветная мысль. Нужно создать в лагере воинского типа подразделения, скованные железно